Наставники Лавкрафта ,

22
18
20
22
24
26
28
30

В этой же зале стояли у западной стены огромные часы из черного дерева. Маятник качался взад и вперед с глухим, унылым, однообразным звуком, а когда минутная стрелка делала полный круг и часы начинали бить, из медных легких машины вылетал чистый, громкий звук, необыкновенно певучий, но такой странный и сильный, что оркестр замолкал, танцоры прекращали танец; смущение овладевало веселой компанией, и, пока раздавался бой, самые беспечные бледнели, а старейшие и благоразумнейшие проводили рукой по лбу, точно отгоняя смутную мысль или грезу. Но бой замолкал, и веселье снова охватывало всех. Музыканты переглядывались с улыбкой, как бы сами смеясь над своей глупою тревогою, и шепотом обещали друг другу, что следующий бой не произведет на них такого впечатления. И снова по прошествии шестидесяти минут (что составляет три тысячи шестьсот секунд быстролетного времени) раздавался бой часов, и снова смущение, дрожь и задумчивость овладевали собранием.

При этом праздник все равно казался веселым и великолепным. Вкусы принца отличались странностью. Он был тонким знатоком красок и эффектов, но презирал условные decora[67]. Планы его были смелы и дерзки, замыслы полны варварским великолепием. Иные сочли бы его сумасшедшим, но его приближенные чувствовали, что это не так. Необходимо было видеть, слышать и знать его лично, чтобы быть уверенным в этом.

Он сам распоряжался убранством семи зал для этой величественной fête[68]; по его же указаниям были сшиты костюмы. Понятно, что они отличались причудливостью. Много тут было блеска, пышности, оригинальности и фантастичности, что впоследствии можно было видеть в «Эрнани». Были причудливые фигуры вроде арабесок, с нелепо вывороченными, непропорциональными членами. Были безумные фантастические привидения, подобные грезам сумасшедшего. Было много прекрасного, много щегольского, много bizarre[69]; было кое-что страшное и немало отвратительного. Толпы призраков сновали по залам, мелькали и корчились, меняя оттенок в зависимости от убранства залы, и дикая музыка оркестра казалась отголоском их шагов. Время от времени раздается бой часов в бархатной зале – и на мгновение все стихает и воцаряется безмолвие. Призраки застывают в оцепенении. Но замирают отголоски последнего удара – и легкий смех напутствует их; и снова гремит музыка, привидения оживают и реют туда и сюда, озаренные пламенем костров, льющих потоки света сквозь разноцветные стекла. Но в самую западную из семи зал никто из ряженых не смеет войти, потому что ночь надвигается, и багровый свет льется сквозь кроваво-красные окна на зловещие траурные стены, и глухой голос часов слишком торжественно отдается в ушах того, кто ступает по черному ковру.

Зато в остальных залах кипела жизнь. Праздник был в полном разгаре, когда часы начали бить полночь. Опять, как и раньше, музыка смолкла, танцоры остановились, и наступила зловещая тишина. Теперь часы били двенадцать, и, может быть потому, что бой продолжался дольше, чем прежде, – сильнее задумались наиболее серьезные из присутствовавших. Быть может, по той же причине, прежде чем замер в безмолвии последний отголосок последнего удара, многие в толпе успели заметить присутствие маски, которая раньше не привлекала ничьего внимания. Слух о появлении нового лица быстро распространился, сначала шепотом, потом послышался гул и ропот удивления, негодования – наконец, страха, ужаса и отвращения.

В таком фантастическом сборище появление обыкновенной маски не могло бы возбудить удивления. В эту ночь маскарадная свобода была почти не ограничена; но вновь появившаяся маска переступала границы того снисходительного приличия, которые признавал даже принц. В сердце самых беспечных таятся струны, до которых нельзя дотрагиваться. Самые отчаянные головы, для которых нет ничего святого, не решатся шутить над иными вещами. По-видимому, все общество почувствовало, что наряд и поведение незнакомца не остроумны и неуместны. Это была высокая тощая фигура, с ног до головы одетая в саван. Маска, скрывавшая лицо, до того походила на окоченевшее лицо трупа, что самый пристальный взор затруднился бы обнаружить подделку. Все бы ничего – обезумевшее от разгула общество, быть может, одобрило бы даже такую выходку, – но ряженый зашел дальше, олицетворив образ Красной смерти. Одежда его была испачкана кровью, на широком лбу и по всему лицу выступали ужасные багровые пятна.

Когда принц Просперо увидел привидение, которое прогуливалось взад и вперед среди танцующих медленным и торжественным шагом, точно желая лучше выдержать роль свою, он содрогнулся от ужаса и отвращения, но тотчас затем лицо его побагровело от гнева.

– Кто смеет, – спросил он хриплым голосом у окружающих, – кто смеет оскорблять нас такой богохульной насмешкой? Схватите его и сорвите маску, чтобы мы знали, кого повесить на восходе солнца на стене замка.

В эту минуту принц Просперо находился в восточной – голубой – зале. Слова громко и звучно отдались по всем семи залам, потому что принц был высокий и сильный мужчина, а музыка умолкла по мановению руки его.

Принц Просперо стоял в голубой зале, окруженный побледневшими придворными. Слова его вызвали легкое движение – казалось, толпа хотела броситься на неизвестного, который в эту минуту находился совсем рядом и спокойными твердыми шагами приближался к принцу. Но под влиянием неизъяснимой робости, внушенной безумным поведением ряженого, никто не осмелился наложить на него руку, так что он свободно прошел мимо принца и тем же мерным торжественным шагом продолжал свой путь среди расступавшейся толпы из голубой залы в пурпурную, из пурпурной в зеленую, из зеленой в оранжевую, потом в белую и, наконец, в фиолетовую. До сих пор никто не решился остановить его, но тут принц Просперо, обезумев от бешенства и стыдясь своей минутной трусости, бросился за ним через все шесть зал один, потому что все остальные были окованы смертельным ужасом. Он потрясал обнаженной шпагой и находился уже в трех или четырех шагах от незнакомца, когда тот, достигнув конца фиолетовой залы, внезапно обернулся и встретил лицом к лицу своего врага. Раздался пронзительный крик, и шпага, блеснув в воздухе, упала на траурный ковер, на котором мгновение спустя лежал бездыханный принц Просперо. Тогда с диким мужеством отчаяния толпа гуляк ринулась в черную залу и, схватив незнакомца, высокая фигура которого стояла прямо и неподвижно в тени огромных часов, замерла от невыразимого ужаса, не найдя под могильной одеждой и маской трупа никакой осязаемой формы.

Тогда-то для всех стало очевидно присутствие Красной смерти. Она подкралась, как вор, ночью; и гуляки падали один за другим в залитых кровью палатах, где кипела их оргия; и жизнь эбеновых часов иссякла с жизнью последнего из веселых собутыльников; и тьма, разрушение и Красная смерть воцарились здесь невозбранно и безгранично.

Перевод Михаила Энгельгардта

Лафкадио Хирн

Прозаик и поэт, журналист и переводчик, гражданин США, житель Японии и японский патриот, сын ирландца и гречанки, родившийся на одном из островов Ионического архипелага и большую часть своей жизни проживший в Америке, – все это один человек, автор историй о волшебстве, духах и привидениях Лафкадио Хирн.

Хирн прожил недолгую жизнь и едва ли был счастлив. Неудачи преследовали его почти постоянно. Во многом они были следствием личных обстоятельств. Он был не уверен в себе, мнителен, скрытен, более готов к поражениям, чем к победам. Дитя мезальянса (как в национальном, так и в социальном смысле), он родился на острове Левкас, в греческой транскрипции – Лафкадиа. От греческого названия острова происходит и его необычное имя – Лафкадио. Впрочем, до двадцати пяти лет его чаще называли Патриком – именем, которое дал ему отец. Последнего звали Чарльзом Хирном, он был военным врачом, офицером Британской армии, и оказался на архипелаге волею обстоятельств. Чем он покорил красавицу гречанку по имени Роза – неизвестно, но она родила ему трех сыновей и уехала с ним на его родину, в Ирландию. В Дублине жили родители и многочисленная родня мужа. Здесь он оставил молодую жену и детей на попечение родственников и отправился на Крымскую войну. Потомственный дворянин и талантливый хирург, он тем не менее был человеком невысокой морали, не способным на настоящие, глубокие чувства. Когда он вернулся из России, то любил уже другую женщину. Роза страдала в Ирландии – и от климата, и от одиночества; по-английски она почти не понимала и разговаривать не умела. Муж был всегда далеко – то на одной войне, то на другой; к тому же он совсем не любил ее. Она отпросилась погостить на родину, чтобы не возвращаться обратно. Там она вскоре заболела, впала в глубокую депрессию, а потом оказалась в сумасшедшем доме, где через несколько лет и умерла.

Будущий писатель навсегда расстался с матерью в возрасте шести лет и почти не помнил ее. Родителей заменила тетя отца – женщина очень мягкая и добрая, искренне любившая и жалевшая Патрика. Ребенку с экзотической «южной» внешностью и выговором жить среди англосаксов и кельтов было нелегко. Домашний мальчик, он не имел друзей, физически не был крепок и часто просто не мог постоять за себя, к тому же в результате несчастного случая полностью ослеп на один глаз и очень страдал от своего «уродства». Его отправили в хорошую школу, но окончить ее ему не довелось – денег у тети было совсем мало. Без образования и специальности, без протекции надежд реализовать себя на Британских островах у него не было. В девятнадцать он перебрался в Америку к дальним ирландским родственникам и поселился в Цинциннати, штат Огайо. Учился на печатника, но стал журналистом. Писать начал почти случайно, отчаянно нуждаясь в дополнительном заработке. Газета была небольшой, и получал он совсем немного, но с самого начала своей карьеры выделялся: писал совсем не так, как другие, – рассказывал красиво, порой вычурно о вещах прозаических, обыденных, даже грубых и жестоких. Здесь, в Огайо, Патрик Хирн окончательно превратился в Лафкадио Хирна. Провинциальная пуританская Америка не могла оценить своеобразия его дарования. В 27 лет он уехал на Юг, в Луизиану, в «экзотический» Новый Орлеан. Переезд стал попыткой убежать от приземленной меркантильности буржуа в мир мечты.

В Новом Орлеане он сформировался как художник, начал писать рассказы, опубликовал первую повесть о трагедии острова, смытого штормовыми волнами вместе с обитателями в море. Здесь открылась еще одна грань его дарования – переводческая. Он хорошо знал французский и любил французскую литературу. Первая общенациональная известность пришла к Хирну благодаря его переводам произведений Готье, Флобера, Ж. де Нерваля, Золя и, главное, Ги де Мопассана, в рассказы которого был влюблен. Он первым познакомил американцев с миром великого француза. Здесь, в краю креолов и французской речи, обращение к романской словесности было естественно и вполне объяснимо.

Хирн всегда много читал – и в детстве, и в зрелые годы. Французская литература для него значила многое, но все-таки образцом художника стал для него Эдгар Аллан По. Увлечение жанром «страшного рассказа» состоялось во многом благодаря творческому опыту предшественника. Рассказы «о привидениях» тогда в Америке писали многие. Но у Хирна была своя цель – не развлечь читателя, пощекотав ему нервы, а заставить ощутить, что жизнь не сводится исключительно к погоне за деньгами, а полна таинственного, загадочного и прекрасного. Хотя его рассказы заметил и стал публиковать один из ведущих американских журналов того времени, Хирн отчетливо понимал, что в Америке они не нужны. Приглашение поработать в Японии в качестве преподавателя английского языка и литературы оказалось выходом из затянувшейся тяжелой депрессии.

В Японию Хирн переехал весной 1890 года и до конца дней, безвыездно, лишь время от времени меняя японские адреса, жил в Стране восходящего солнца. Хирн был космополитом, любой дом был для него чужим – так повелось с младенчества. Может быть, поэтому переезд из «неформальной» Америки в предельно ритуализированную Японию дался ему так легко. Здесь он преподавал в школах и в университете и преуспел в этом.

Похоже, он с самого начала знал, что приехал в Японию не в гости, а навсегда. Будучи преподавателем, он одновременно и сам был студентом, изучая язык, впитывая обычаи и культуру, дух Японии. Он вжился в эту действительность. Принял японское подданство, женился, взял японское имя – теперь его стали звать Якумо Коидзуми. Здесь началась подлинная литературная жизнь Хирна. Он писал не для денег, а для удовольствия. Впитав японский мистицизм, он избрал для себя традиционный японский жанр – волшебную сказку о привидениях и злых духах. Такие истории сочиняли в Средние века, сочиняли их и современники Коидзуми. Он писал по-английски, и его аудитория была совсем невелика – читатели единственной в Японии англоязычной газеты, большей частью такие же экспатрианты, не вписавшиеся в западную жизнь, как и он сам.

Он сам как личность, а еще в большей степени его необычная проза были очень популярны на Западе на рубеже XIX–XX вв. В Европе первыми его «узнали» французы. В этом факте была своя логика – в свое время молодой Хирн с энтузиазмом «открывал» французскую литературу американцам и другим англоязычным читателям. Затем с его прозой познакомились Италия, Германия, Австрия. О нем с восторгом писали Гуго фон Гофмансталь, немецкие символисты.