— Однако не сомневаюсь, — добавил он в куртуазной манере своего века, — эти нежные губки ни на какие промахи не способны. А бриллиант, дополненный парным, пусть лучше послужит украшением для прелестных ушек.
— Парным, вы сказали? — удивился я, задавая себе вопрос, не проглотил ли юноша-призрак два бриллианта и не слишком ли поспешно я закончил поиск.
— Да, парным. Неужели не знаете? В самом деле? Было ведь два больших бриллианта, ланкастерский и йоркский. Благодаря союзу отпрысков этих двух враждебных партий они достались оба одному семейству, а потом, опять же через брак, перешли к Грантли. Во времена Кромвеля бриллианты, чтобы их не конфисковали, были спрятаны в разных местах, местоположение тайников для большей надежности нигде не записывали, а передавали из уст в уста. Во времена Реставрации секрет был известен мне одному. Перед смертью я, как вам хорошо известно, успел извлечь на свет божий ланкастерский бриллиант. Йоркский все еще находится в тайнике. Разрешите нам с братом преподнести его вам как наш совместный рождественский подарок. Вы найдете его в металлической шкатулочке рядом с…
И тут как раз за окном подал голос захудалый бентамский петушок. Это была жалкая, лысая птичка, с висящим крылом и кривым пальцем; из-за этих, а может и других, незаметных нам дефектов он был постоянно гоним из общества насельников птичьего двора. Его норовили клюнуть даже курицы. Его голос, тонкий и писклявый, походил на свист неумелого школьника. И произошло это не в полночь и не на заре, а в семь часов вечера. С чего бы, казалось, уважающему себя духу повиноваться столь жалкому крику столь жалкой птицы в столь ранний час? Но, видимо, существует такое непреложное правило для всех законопослушных привидений; или, быть может, слишком это затруднительно — делить на разряды различные образчики петушиного пения. Так или иначе, при первом же хриплом писке призрак замолк и вопросительно взглянул на своего брата; тот кивнул, и оба медленно растворились в воздухе.
— Какие же они смешные, эти духи! — проговорила Лилиан. Но мне подумалось, что, глядя на ланкастерский бриллиант и прикидывая, как бы выглядели на ней оба рождественских подарка, она горько пожалела о том, что петушишка не затеял свой концерт хотя бы минутой позднее.
ПОТЕРЯННАЯ КОМНАТА
Жара стояла удушающая. Солнце давно скрылось, но как будто оставило после себя свой жизненный дух — жару. Воздух застыл; листья акаций, заслонившие мои окна, повисли грузом на тонких стеблях. Дым от сигары не поднимался выше моей макушки, и приходилось разгонять это стоячее бледно-голубое облачко ленивыми взмахами руки. Рубашку я расстегнул, открытая грудь тяжело вздымалась, пытаясь вобрать в себя хоть сколько-нибудь свежего воздуха. Казалось, даже городские шумы одолела дремота; тишину нарушал один только гул комаров.
Пока я лежал, задрав ноги, в кресле и мысли мои, как иногда бывает, блуждали незнамо где, мной овладело странное желание: неспешно перебрать в уме главные предметы обстановки в комнате. Эта задача как раз соответствовала моему тогдашнему настроению. Комнату уже накрыла тень сумерек, но тусклые очертания мебели еще виднелись, и мне ничего не стоило вычленить взглядом отдельные предметы; притом кресло стояло так удачно, что не приходилось даже вертеть головой.
Рядом с картиной, чуть ниже, просматривается круглое пятно — это моя курительная шапочка. Спереди вышит мой герб, из-за этого я ее не ношу, однако, если как следует пристроить ее на голове, чтобы длинная синяя кисточка свисала вдоль щеки, она мне, по-моему, очень даже идет. Помню время, когда ее шили. Помню миниатюрные ручки, которые проворно продергивали шелковые нитки сквозь натянутую на пяльцы ткань; помню, с каким трудом мне досталась цветная копия моего герба, по которой был вышит рисунок спереди на ленте; помню поджатые губки и наморщенный юный лоб мастерицы, когда она гадала, что же делать с облаком, из которого торчит рука в латах (изображение в верхней части моего герба); помню блаженный миг, когда те же миниатюрные ручки водрузили головной убор мне на голову (я принял горделивую позу, но продержался в ней недолго) и как я, уподобившись монарху, немедленно после коронации воспользовался своей монаршей привилегией: обложил единственную подданную налогом, уплаченным, впрочем, без всякого ропота. Ах, шапочка сохранилась, но не стало вышивальщицы: она готовилась укрыть шелком мою макушку, меж тем как к нити судьбы над ее собственной головой уже тянулись ножницы Атропос![30]
До чего же громоздким кажется в неверном сумеречном свете большое фортепьяно в левом от двери углу! Я не умею ни играть, ни петь, но фортепьяно у себя держу. Мне приятно, глядя на него, сознавать, что за музыкой далеко ходить не надо, даром что я не способен снять наложенное на нее заклятье. В этом объемистом ящике дремлют Беллини[31] и Моцарт, Чимароза[32], Порпора[33], Глюк[34] и прочие — по крайней мере, их души, — и я этому рад. Недвижные, как мумии, там покоятся все оперы, сонаты, оратории, ноктюрны, марши, песни и танцы, какие когда-либо выбирались на свет из-за ограждения в четыре перекладины, что заключает в себе мелодии. Однажды фунты, вложенные мною в неиспользуемый инструмент, полностью окупились. Ко мне в гости пожаловал Блокита, композитор. И разумеется, его неудержимо повлекло к моему фортепьяно, словно бы оно обладало неким магнетизмом. Он настроил инструмент и начал играть. Долгие часы, пока в глубинах полуночи не возжегся серый призрачный рассвет, Блокита сидел и играл, а я, лежа у окна, курил и слушал. Импровизации его были причудливы, неистовы, иногда невыносимо мучительны. Казалось, струны вот-вот разорвутся от боли. В мрачных прелюдиях слышались вскрики падших душ; волны рождавшихся под его руками звуков полнились смутными жалобами, бесконечно далекими от красоты и гармонии. Бродили по отдаленным пустошам, в сырых, угрюмых кипарисовых рощах меланхолические любовники, изливая свои безответные печали; резвились и пели среди болотной трясины злобные гномы, жуткими голосами славя свою победу над сгинувшим рыцарем. Таков был ночной концерт Блокиты, но наконец он захлопнул крышку фортепьяно и поспешил зябким утром восвояси, на инструменте же осталась печать неизбывных воспоминаний.
Между зеркалом и дверью висят снегоступы — памятка о странствиях по Канаде. Мы долго гнались сквозь лесную чащобу за карибу[35]; ломая тонкими копытцами ледяную корку, он вяз в сугробах; наконец бедняга окончательно запутался в можжевеловой поросли, и мы безжалостно его застрелили. Помню, как франкоканадец Габриэль и полукровка Франсуа перерезали оленю горло и на снег потоками хлынула горячая кровь; помню
А вот висит над каминной полкой длинный кинжал без рукояти — при взгляде на него мое сердце наполняется гордостью. Я нашел его, когда был маленьким, в древнем-предревнем замке, где некогда жил один из моих предков по материнской линии. Этот самый предок — кстати, оставивший след в истории — был чудак, старый пират; обитал он на самой крайней точке юго-западного ирландского побережья. Ему принадлежал целиком Иннискейран, плодородный остров, который расположен напротив острова Кейп-Клира; разделяющий их атлантический пролив с бурным течением рыбаки называют Гул. Жуткое место — этот самый Гул в зимнюю пору. В иные дни плавать там и вовсе невозможно, и Кейп-Клир подолгу остается отрезанным от большой земли.
Старый пират, о котором идет речь (сэр Флоренс О’Дрисколл его звали), вел бурную жизнь. С вершины своего замка он наблюдал за океаном, и, стоило показаться на горизонте судну с богатым грузом (товарами с юга для трудолюбивых негоциантов Голуэя), сэр Флоренс распускал паруса своей галеры и на обратном пути лишь в случае особой неудачи не вез с собой на буксире корабль с командой. Так он и жил: на наш современный взгляд, не то чтобы очень честно, однако вполне в ладу с нравами того времени. В один прекрасный день, как можно было ожидать, у сэра Флоренса случились неприятности. Ограбленные купцы подали жалобу в английский суд, и ирландскому викингу пришлось отправиться в Лондон, чтобы похлопотать за себя перед доброй королевой Бесс[37], как ее называли. У сэра Флоренса имелся один очень существенный козырь: он был на загляденье хорош собой. В его жилах текла не кельтская, а наполовину испанская, наполовину датская кровь; нордическая стать сочеталась в нем с правильными чертами лица, пламенным взором и темными волосами, свойственными иберийской расе. Все это, возможно, и послужило причиной его необычно долгого пребывания при английском дворе, а также толков, которые упоминаются местным историком: английская королева, мол, оказала ирландскому вождю милости иного рода, нежели те, каких обычно могут ожидать подданные от государыни.
Прежде чем отбыть в Англию, сэр Флоренс доверил заботиться о своей собственности англичанину по фамилии Халл. За долгий срок этот Халл сумел так втереться в доверие местным власть имущим, что мог рассчитывать на помощь едва ли не в любой своей затее. После продолжительной отлучки сэр Флоренс, полностью прощенный за все свои проступки, вернулся домой. Вернее, не домой. Всей его недвижимостью завладел Халл, не собиравшийся уступать ни акра неправедно приобретенной земли. Взывать к закону было бесполезно: его блюстители поддерживали противоположную сторону. Не приходилось взывать и к королеве: место прежнего фаворита занял новый, а бедный ирландский рыцарь был совершенно забыт. Большая часть жизни нашего викинга ушла на безуспешные попытки вернуть себе свое громадное состояние; в старости ему пришлось довольствоваться единственным замком у моря и еще островом Иннискейраном: до этих владений у узурпатора не досягнули руки. Вот какая старинная история из жизни моего рода проступает из мглы, когда я разглядываю в потемках висящий на стене кинжал без рукояти.
Примерно таким образом я перебирал в своем сонном мозгу принадлежащую мне собственность. Стоило мне перевести взгляд на очередной предмет, вернее, на место, где он должен был находиться (в сгустившейся тьме от зрения было мало толку), как меня начинали осаждать воспоминания и волей-неволей я сдавался на их милость. Перечисление подвигалось медленно, сигара в конце концов сократилась до горячего и горького окурка, который я едва удерживал во рту, а тем временем гнет жары и духоты сделался невыносимым. Пока я выдумывал всяческие способы охлаждения своей страждущей плоти и отбрасывал их как несбыточные, окурок начал обжигать мне губы. Я злобно швырнул его в открытое окно и наклонился посмотреть, как он будет падать. Он опустился вначале на листья акации, брызнул красными искрами, скатился вниз и шлепнулся на темную дорожку сада, отбросив слабый мимолетный отсвет на угрюмые деревья и замершие в неподвижности цветы. Был ли то контраст между красной вспышкой окурка и безмолвным мраком сада или слабое шевеленье листьев, которое я заметил при вспышке, — но что-то подсказало мне, что в саду прохладно. Спущусь-ка вниз, подумал я, прямо сейчас: не может быть, чтобы в саду было жарче, чем в комнате; ветра нет, ну и ладно, все равно на открытом воздухе легче дышится, потому что чувствуешь свободу и простор. Я встал, зажег еще одну сигару и вышел в длинный, извилистый коридор, который вел к парадной лестнице. Знать бы мне, что я не вернусь больше в свою комнату, — с совсем иным настроением я пересек бы тогда ее порог!
Я обитал в очень большом доме, где занимал две комнаты на третьем этаже. Дом был старомодный, в верхние этажи вела огромная круглая лестница, расположенная в самом центре, от каждой площадки расходились по таинственным уголкам путаные коридоры. Чертоги мои были обширны, и щелей и поворотов в них было не перечесть. Переходы не кончались. Тупики как таковые были тут неизвестны. Коридоры и галереи, как геометрические линии, тянулись в бесконечность, не иначе как перед архитектором была поставлена задача соорудить здание, где можно бродить, не поворачивая назад, целую вечность. Интерьеры казались мрачными не из-за громадных размеров, а из-за полной и жутковатой наготы, что словно бы заполняла собой все уголки. Пустыня царила повсюду: на лестничных клетках, в коридорах, залах, вестибюлях. На голых стенах не было ни единого украшения, чтобы оживить тонущие в полумраке перспективы. Деревянная отделка стен — без резьбы, простые строгие карнизы — без глядящих оттуда гипсовых масок, лестничные площадки — без мраморных ваз. Куда ни посмотри — все тускло и безжизненно; подобные интерьеры в Америке большая редкость. Как будто привели в порядок и покрасили заново дом с привидениями Гуда[38]. Слуги тоже смахивали на тени и показывались нечасто. Приходилось по три раза звонить в колокольчик, прежде чем соизволит явиться хмурая горничная, что же до чернокожего подавальщика, выходца из Конго (по виду ни дать ни взять ходячий мертвец), то тот показывался не прежде, чем ты, отчаявшись его дозваться, удовлетворишь свою надобность иным способом. Уж лучше бы он вообще не появлялся, говорил ты себе, досадуя при виде его угрюмой дикарской физиономии. Он приближался бесшумно, едва волоча ноги, и наконец выныривал из темноты, чернущий, похожий на африта, призванного против воли силой заклинаний[39]. Когда двери всех комнат бывали закрыты и длинный коридор освещала одна только маленькая масляная лампа на столике в конце, где зажигали свечи припозднившиеся жильцы, глазу представлялась самая унылая, невообразимо безжизненная перспектива.
И все же этот дом меня устраивал. При своем созерцательном образе жизни и домоседстве я наслаждался полной тишиной, которая там царила. Жильцов там было немного (из чего я заключаю, что хозяин не особенно процветал), и они, под гнетом мрачной местной атмосферы, передвигались бесшумно, как духи. Не припомню даже, когда я встречался с собственником дома. Счета раз в месяц клали на стол невидимые руки, пока я совершал пешую или верховую прогулку, требуемую сумму я вручал прислужнику-африту. В целом, помня о бодрой и суетливой жизни Нью-Йорка, следует признать, что мой дом был погружен в аномальную спячку, и я, жилец, ценил это как никто другой.
В поисках зефиров я ощупью спустился по широкой темной лестнице. В саду, по сравнению с комнатой, было прохладней, и я, более-менее придя в себя, прошелся с сигарой по темным, осененным кипарисами дорожкам. Стояла темень. Высокие цветы на краю тропинки слились в густом мраке в сплошные массы пирамидальной формы; цветков, листьев было не различить, деревья же, напротив, потеряли всякую форму и походили на сгрудившиеся облака. Место и время располагали к игре фантазии: в непроницаемых для глаза углублениях могли разыгрываться сцены, сколь угодно причудливые. Я шел все дальше и дальше, и эхо моих шагов на замшелой, не посыпанной гравием тропинке вызывало у меня двоякое чувство. Я был один и в то же время словно бы не один. Глубокая тишина, нарушаемая лишь глухим стуком шагов, свидетельствовала, что здесь никого, кроме меня, нет, но те же звуки вселяли в меня и противоположное ощущение. Вот почему я не вздрогнул, когда из сплошной тени под гигантским кипарисом со мной кто-то заговорил: