— Нет, оставь меня, Главкос, — прошептала она, — наша привязанность уже кажется мне слабостью, недостойной нашего разума, хотя бы мы и почерпнули в ней радость глубокую. Я боюсь, что если ее осквернят бесстыдные чувства, она утратит для меня всю прелесть, которую я в ней нашла. Я потрясена тем, что ты пробудил во мне, я не подозревала о существовании такой чувственности, наше племя смотрит на нее, как на извращенность, глубокое отвращение охватывает меня уже при одной мысли, что я могла бы поддаться ей; не будем принижать себя, отдаваясь во власть позорящей нас страсти; нет, оставь меня, Главкос, оставь!
С бесконечной нежностью пытался я согнуть ее руки, которые напряглись, чтобы оттолкнуть мои плечи.
— Тозе, дитя мое, милая, неужели тебе неприятно то, что ты открыла в себе самой? Подумай что именно я открыл тебе непреложный лик твоей души, остававшийся в тебе неизвестным. Верь же мне! Все, что ты вообразила себе, все это пустые призраки, и я мечтаю освободить тебя от суеверий боязни любви… Ее навязала тебе преувеличенно головная культура твоего отечества.
Ласки мои не достигали цели. Она непреклонно отталкивала меня своими напряженными руками; она была воплощением отрицания. Качая головой, она с мольбой повторяла:
— Нет, оставь меня, Главкос, оставь меня!
Были ли то кокетство или стыдливость, — как бы то ни было, ее сопротивление разжигало мою страсть, и я старался насильно прильнуть к ее губам. Она слабо вскрикнула, и в моих объятиях оказалось безжизненное тело; эта слабость протрезвила меня. Из ее глаз катились крупные слезы. Я помог ей подняться. Она стояла неподвижно, не решаясь взглянуть на меня, я чувствовал себя в самом нелепом положении, меня внезапно охватил гнев, и я закричал ей:
— Уйди, Тозе, я думал, что ты можешь понять красоту любви, но твой мозг слишком изуродован нелепыми аполлонийскими обычаями; я уже надеялся, что когда-нибудь ты сумеешь вкусить полную чашу наивысшего опьянения. Мы слишком чужды друг другу, уходи, я тебя ненавижу!
Она осталась на месте, как статуя, с опущенными глазами, полузакрытая своими длинными, распущенными волосами: сдавленные рыдания душили ее, и не она, а я удалился, ушел, не оглядываясь на нее.
Глава XIV
Смеркалось. Я лежал на краю маленького озера под тенью пальм и рассеянным взглядом следил за полетом пчел, не обращая внимания на живописную группу запоздавших купальщиц; я не мог забыть о стройной женщине; еще так недавно вдыхал я аромат ее волос, восхищался опаловой бледностью ее глаз, ласкал ее хрупкое тело… Снова и снова вставал предо мной, как живой, ее образ; гневом было наполнено мое сердце против этой непостижимой и жестокой женщины. Раз двадцать я клялся, что отныне стану совершенно равнодушен к ней; мучительный образ стоял неотступно.
Я не решался оформить свои чувства; не был ли я так разъярен, прежде всего, против себя самого, против своей животной страстности самца, обманутого в своих надеждах?
Запоздавшие купальщицы вышли из воды и, увенчивая себя цветами, приблизились ко мне. Одна из них остановилась и спросила:
— А ты, Главнос, не пойдешь ли?
— Куда?
— На погребение Тизис, дочери Мирты.
Я поднялся. Это имя я как будто слыхал; но, кроме того, мне было интересно познакомиться с погребальным ритуалом Аполлонии.
Я присоединился к ним.
— Ее жизнь закатилась сегодня вместе с солнцем; ей не пришлось горевать, сознавая, что под бременем недугов увядает ее красота. Она прекрасна, как дева, она словно улыбается природе, из которой она возникла и к которой она возвращается.
Эти слова поразили меня. Значит, греческие представления о бессмертии души преобразились в Аполлонии в пантеистическую религию? Во время пребывания моего на острове мне еще ни разу не приходилось говорить на эту тему. Я сказал:
— Она возвратилась в природу, но ее душа разве не обрела блаженного приюта в Елисейских полях?