Хождение по мукам

22
18
20
22
24
26
28
30

Рощин, как сквозь сон, слушал, что ему говорят эти ласковые, изящные люди. Он вошел сюда, еще весь ощетиненный после бессонных ночей в пути, лазанья в вагонные окошки за «довольствием», непереставаемой борьбы за шесть вершков места в купе и вязнущей в ушах ругани. Ему еще было дико, что эти три человека, почти немыслимой красоты и чистоты, хорошо пахнущие, стоящие на зеркальном паркете, обрадованы именно появлением его, Рощина… Точно сквозь сон, он видел прекрасные глаза Кати, говорившие: рада, рада, рада…

Он одернул пояс, расправил плечи, вздохнул глубоко.

— Спасибо, — сказал он, — куда прикажете идти?

Его повели в ванную — мыться, потом в столовую — кормить. Он ел, не разбирая, что ему подкладывали, быстро насытился и, отодвинув тарелку, закурил. Его суровое, худое, бритое лицо, испугавшее Катю, когда он появился в прихожей, теперь смягчилось и казалось еще более усталым. Его большие руки, на которые падал свет оранжевого абажура, дрожали над столом, когда он зажигал спичку. Катя, сидя в тени абажура, всматривалась в Вадима Петровича и чувствовала, что любит каждый волосок на его руке, каждую пуговичку на его темно-коричневом измятом френче. Она заметила также, что, разговаривая, он иногда сжимал челюсти и говорил сквозь зубы. Его фразы были отрывочны и беспорядочны. Видимо, он сам, чувствуя это, старался побороть в себе какое-то давно длящееся гневное возбуждение… Даша, переглянувшись с сестрой и мужем, спросила Рощина, что, быть может, он устал и хотел бы лечь? Он неожиданно вспыхнул, вытянулся на стуле.

— Право, я не для того приехал, чтобы спать… Нет… Нет… — И он вышел на балкон и стал под мелкий ночной дождь. Даша показала глазами на балкон и покачала головой. Рощин проговорил оттуда:

— Ради бога, простите, Дарья Дмитриевна… — это все четыре бессонных ночи…

Он появился, приглаживая волосы на темени, и сел на свое место.

— Я еду прямо из ставки, — сказал он, — везу очень неутешительные сообщения военному министру… Когда я увидел вас, мне стало больно… Позвольте уж я все скажу: ближе вас, Екатерина Дмитриевна, у меня ведь в мире нет человека. — Катя побледнела. Иван Ильич стал, заложив руки за спину, у стены. Даша страшными глазами глядела на Рощина. — Если не произойдет чуда, — сказал он, покашляв, — то мы погибли. Армии больше не существует… Фронт бежит… Солдаты уезжают на крышах вагонов… Остановить разрушение фронта нет человеческой возможности… Это отлив океана… Русский солдат потерял представление, за что он воюет, потерял уважение к войне, потерял уважение ко всему, с чем связана эта война, — к государству, к России. Солдаты уверены, что стоит крикнуть: «Мир», — в тот же самый день войне конец… И не хотим замиряться только мы — господа… Понимаете, — солдат плюнул на то место, где его обманывали три года, бросил винтовку, и заставить его воевать больше нельзя… К осени, когда хлынут все десять миллионов… Россия перестанет существовать как суверенное государство…

Он стиснул челюсти так, что надулись желваки на скулах. Все молчали. Он продолжал глухим голосом:

— Я везу план военному министру. Несколько господ генералов составили план спасения фронта… Оригинально… Во всяком случае, союзникам нельзя будет упрекнуть наших генералов в отсутствии желания воевать. План такой: объявить полную демобилизацию в быстрые сроки, то есть организовать бегство и тем спасти железные дороги, артиллерию, огневые и продовольственные запасы. Твердо заявить нашим союзникам, что мы войны не прекращаем. В то же время выставить в бассейне Волги заграждение из верных частей — таковые найдутся; в Заволжье начать формирование совершенно новой армии, ядро которой должно быть из добровольческих частей; поддерживать и формировать одновременно партизанские отряды… Опираясь на уральские заводы, на сибирский уголь и хлеб, начать войну заново…

— Открыть фронт немцам… Отдать родину на разграбление! — крикнул Телегин.

— Родины у нас с вами больше нет, — есть место, где была наша родина. — Рощин стиснул руки, лежащие на скатерти. — Великая Россия перестала существовать с той минуты, когда народ бросил оружие… Как вы не хотите понять, что уже началось… Николай-угодник вам теперь поможет? — так ему и молиться забыли… Великая Россия теперь — навоз под пашню… Все надо — заново: войско, государство, душу надо другую втиснуть в нас…

Он сильно втянул воздух сквозь ноздри, упал головой в руки на стол и глухо, собачьим, грудным голосом заплакал…

В этот вечер Катя не пошла ночевать домой, — Даша положила ее с собой в одну постель; Ивану Ильичу постлали в кабинете; Рощин, после тяжелой для всех сцены, ушел на балкон, промок и, вернувшись в столовую, просил простить его; действительно, самое разумное было лечь спать. И он заснул, едва успев раздеться. Когда Иван Ильич на цыпочках зашел потушить у него лампу, Рощин спал на спине, положив на грудь руки, ладонь на ладонь; это худое лицо с крепко зажмуренными глазами, с морщинами, резко проступавшими от синеватого рассвета, было как у человека, преодолевающего боль.

Катя и Даша, лежа под одним одеялом, долго разговаривали шепотом. Даша время от времени прислушивалась. Иван Ильич все еще не мог угомониться у себя в кабинете. Даша сказала: «Вот, все ходит, а в семь часов надо на завод…» Она вылезла из-под одеяла и босиком побежала к мужу. Иван Ильич, в одних панталонах со спущенными помочами, сидел на постланном диване и читал огромную книгу, держа ее на коленях.

— Ты еще не спишь? — спросил он, блестящими и невидящими глазами взглянул на Дашу. — Сядь… Я нашел… ты послушай… — Он перевернул страницу и вполголоса стал читать:

— «Триста лет тому назад ветер вольно гулял по лесам и степным равнинам, по огромному кладбищу, называвшемуся Русской землей. Там были обгоревшие стены городок, пепел на местах селений, кресты и кости у заросших травою дорог, стаи воронов да волчий вой по ночам. Кое-где еще по лесным тропам пробирались последние шайки шишей, давно уже пропивших награбленные за десять лет боярские шубы, драгоценные чаши, жемчужные оклады с икон. Теперь все было выграблено, вычищено на Руси.

Опустошена и безлюдна была Россия. Даже крымские татары не выбегали больше на Дикую степь — грабить было нечего. За десять лет Великой смуты самозванцы, воры и польские наездники прошли саблей и огнем из края в край всю Русскую землю. Был страшный голод, — люди ели конский навоз и солонину из человеческого мяса. Ходила черная язва. Остатки народа разбредались на север к Белому морю, на Урал, в Сибирь.

В эти тяжкие дни к обугленным стенам Москвы, начисто разоренной и опустошенной и с великими трудами очищенной от польских захватчиков, к огромному этому пепелищу везли на санях по грязной мартовской дороге испуганного мальчика, выбранного, по совету патриарха, обнищалыми боярами, бесторжными торговыми гостями и суровыми северных и приволжских земель мужиками в цари московские. Новый царь умел только плакать и молиться. И он молился и плакал, в страхе и унынии глядя в окно возка на оборванные, одичавшие толпы русских людей, вышедших встречать его за московские заставы. Не было большой веры в нового царя у русских людей. Но жить было надо. Начали жить. Призаняли денег у купцов Строгановых. Горожане стали обстраиваться, мужики — запахивать пустую землю. Стали высылать конных и пеших добрых людей бить воров по дорогам. Жили бедно, сурово. Кланялись низко и Крыму, и Литве, и шведам. Берегли веру. Знали, что есть одна только сила: крепкий, расторопный, легкий народ. Надеялись перетерпеть и перетерпели. И снова начали заселяться пустоши, поросшие бурьяном…»

Иван Ильич захлопнул книгу: