Единственное число любви

22
18
20
22
24
26
28
30

Раздался глухой и значительный звук захлопнутого тома.

— Девочка моя! — Светлые от страсти глаза были уже рядом. — Не закрывай… Не закрывайся…

И через несколько минут зеленый мертвенный свет сменился багровой пеленой.

Ночью над городом снова металась гроза. Наши узкие тела, ломаясь в холодных сполохах, сами казались злыми росчерками молний, и только фальшивый городской гром пытался спасти нас от ужаса безмолвной любви, когда уже нет смысла ни в нежных, ни в скотских словах и для забывших о том, что они люди, остается лишь разбуженное небытие. Забившийся в угол Амур тихонько подвывал, как всегда подвывают собаки, присутствуя при чем-то нарушающем простые и великие правила природы.

Наутро, пока Владислав еще спал зыбким сном палача, я вышла с собакой в сквер. О, как я любила эти утра после таинств ночи! Я проживала их медленно, маленькими глотками, научившись задерживать мгновения, доставляющие самое чистое наслаждение, не отягощенное ни страстями, ни мыслями. Этот вчерашний дым под потолком, ставший за ночь золотой паутиной, этот делающий горло стройным холодный сок, красный и соленый, как кровь, это пленительное сочетание тяжелого тела и невесомых, словно остекленелых пальцев, эти букеты рассветного солнца, рассыпанные по полу, эти ставшие чужими колени и почти умерший запах семени, пьянящий сильнее вина… А на улице — дрожащая прозрачная стена, сквозь которую весь мир виден пронзительно-отчетливо, до рези в глазах, до боли в висках, когда вдруг с восторгом и ужасом сознаешь, что нужно еще одно, всего одно усилие, чтобы Вселенная, наконец, открылась тебе полностью и навсегда.

В это летнее утро я тихо шла по дорожкам, счастливо подмечая, что зелень деревьев вновь кажется нежной, как в мае, благодаря уже появившимся кое-где первым и осторожным желтым листьям, а глаза Амура на солнце напоминают полные крепкого чая ложки из прабабушкиного столового серебра — неужели я все-таки достигла того высокого состояния, когда мир сосредоточен и замкнут вокруг тебя, а ты, наоборот, распахнута и доступна всему? Даже смерть Никласа представлялась теперь лишь звеном в неизбежных, но все же гармоничных цепях жизни, рвать которые неуместными признаниями грубо и кощунственно. Однако я знала и то, что спустя каких-то полчаса действительность — или, лучше сказать, иная ее сторона — снова возьмет верх. И борьба с неизбежным, как всегда, вновь соблазнила меня. Глаза Амура тут же погасли, и, стараясь не глядеть в них, я отвела его домой, трусливо не зайдя даже в прихожую.

Выскочив на пустые субботние улицы, я пошла на другую сторону реки. Было, наверное, около шести утра. В предрассветном тумане фонарные столбы на мосту стояли подобно крестам Аппиевой дороги, и в этом подобии сквозили красота и страх, а шаги мои по безлюдным пролетам гулко звучали, разносясь далеко над спящей водой.

Я миновала жилище Бецкого и в очередной раз пожалела о том, как Стасов унизил этот дом, который, с его башнями и висячими садами, казался современникам воистину сказочным. Вдалеке курились замковые липы, и, никуда не торопясь, я шла к центру, в тысячной прогулке по этим местам, прелестной уже тем, что каждый шаг будил еще тысячи полувоспоминаний, полузнаний и полуощущений, касавшихся только меня и города. Вот дуб с дуплом, служивший почтовым ящиком для любовных цидулек не только двести лет назад, но и пятнадцать — мне самой; вот могила маленького восторженного мальчика[8], куда до сих пор ничего не знающие о нем брачующиеся пэтэушники кладут розы; вот сирень, где впервые целовал меня тот, кого я больше, наверное, никогда не увижу, а вот и мост, дрожавший под ботфортами красавцев, для которых «тиран», возможно, был ненавистен еще и в силу его физической убогости, столь откровенно явной в сравнении с их наглой, непристойной, победной красотой… Эта мысль давала весьма широкое, хотя и скользкое поле для размышлений. Прислонившись к не остывшей за ночь коре, я была уже готова шагнуть за его край, если бы не увидела человека, который стоял, мечтательно прижавшись к дереву под окнами покоев Марии Федоровны. Кажется, он даже касался его лицом. Он стоял совсем неподвижно, мне надоело смотреть, и я закрыла глаза. А когда открыла, то увидела, что он в точно такой же позе стоит уже у другой липы, и что одет он в немыслимую робу, и что в руках у него что-то похожее на детскую дудочку, и что человек этот конечно же Гавриил.

Все становилось уже совершенно нереальным и, видимо из-за специфического имени, напоминало даже некую евангельскую сцену. На мгновение я ощутила, как вздрогнуло мое переполненное семенем лоно, и нехороший холодок метнулся вдоль позвонков. Гавриил, нахмурившись, оторвал щеку от ствола, повернулся, чтобы перейти к следующему дереву, и… увидел меня. Напряженное лицо его медленно и потому откровенно просветлело. Я тоже заставила себя улыбнуться.

— А где же Донго?

— Дель Донго, с вашего позволения. Он, как и положено столь высокородному существу, лежит в воротах, а не занимается черной работой.

— Послушайте, Гавриил, — с некоторым трудом я выговорила архангельское имя, — но ведь все это похоже на чертовщину, согласитесь.

— Не соглашусь. Скорее на нечто противоположное. — И он высоко поднял руку со своей деревянной дудкой, похожей на ту, с которой рисовали докторов в книжках нашего детства. Мой живот снова глубинно отозвался на это видение, а он взъерошил свою черную бороду, словно пытаясь убрать то секундное и вечное, что вдруг промелькнуло в этот момент и что мы оба почувствовали. — Пойдемте к воротам, я уже закончил.

— Что можно закончить в шесть утра? И почему Донго не ходит тут с вами? И вообще, вы нарочно, что ли, меня везде встречаете?

— Встречать друг друга можно только обоюдно, правда, Варя? А Донго не ходит здесь со мной только потому, что своей неуемной радостью жизни, к сожалению, мне мешает.

— Что же вы…

— Хотя… сейчас вы сами все поймете, у меня осталось еще одно местечко.

И неожиданно, уверенным, но мягким движением он взял меня по-старинному под локоть и повел куда-то на другую сторону замка, где около сырой замшелой стены росло такое же замшелое дерево. Гавриил быстро прижался к стволу щекой и грудью, и на его лице сначала можно было прочесть лишь мучительное напряжение, почти боль. Мне показалось, что я тоже перестала дышать, потому что вокруг закаменела такая тишина, в которой был слышен даже плеск воды. Но напряжение быстро сменилось озабоченностью и одновременно сознанием своей правоты. Спустя еще полминуты он гибко, как зверь, опустился на колени и приложил дудку к тому месту, где темно-изумрудная плесень переползала с земли на кирпич, соединяя их не останавливающейся ни перед чем силой живого над мертвым. Мне стало окончательно не по себе.

— Подойдите, — шепотом позвал меня Гавриил, и я тоже стала на колени, забыв о белых брюках. — Держите. — Он приблизил мое ухо к дудке, оказавшейся вблизи гладко отполированной деревянной трубкой с воронкой, прижатой прямо к земле. — Слушайте. — И теплая сухая рука, по ощущению такая же, как трубка, на мгновение легла мне на спину, заставив меня нагнуться еще ниже. Но не успела я подумать, насколько нелепо выгляжу на коленях, с косо выгнутой спиной и некрасиво задранным задом, как услышала в трубке странные звуки. Они шли из-под земли совершенно хаотично и в то же время с каким-то внутренним ритмом, в котором можно было почувствовать и напор, и боль, и страх, и торжество. И, вслушиваясь в них, я, пожалуй, впервые не могла определить, что же мне ближе: победа или поражение — долг или страсть. А звуки то утихали, то появлялись снова, что-то вздыхало, потрескивало, гудело, притягивая меня все ближе к холодной плесени до тех пор, пока, стараясь удержать равновесие, я не передвинула ладонь и не коснулась мха пальцами. Тогда, инстинктивно отдернув руку, я выронила трубку и в полной растерянности встала.

Гавриил смотрел на меня с насмешливой, но вполне дружелюбной улыбкой.