Зеркала — те же сны, только надо знать, в какие смотреться. Ведь помимо бездушных стекляшек проносящихся машин, помимо безликих прямоугольников коридоров и холлов, в полутьме забытых гостиных есть такие серебряные бездны, что, глядя в них, видишь за своей спиной вихрь осыпающейся черемухи, а перед тобой уже густеет, свиваясь в тягучие лиловые воронки, зацветающая сирень. И в этом сумраке медовой волной тянет от старинной карельской березы, которая в какой-то непостижимый момент превращается в бархатные тяжкие ноты обивки, прерываемые лишь пронзительными трелями сочащегося в окна умирающего заката.
И тогда он видит, как почти неслышно пробираюсь я на крыльцо, где ступни тонут в хлопьях краски, опавшей за сто лет с четырех колонн. Хлопья давно потеряли режущую остроту краев и только вздыхают под моими босыми ногами, и, слыша эти легкие, эти сладостные вздохи, он прикусывает темные губы и отходит в тень крыльца, по-прежнему не спуская с меня глаз. Я спускаюсь под горестным растерянным взглядом и почти плыву, преодолевая настоянный на травах, тяжелый сырой воздух. Я пытаюсь бежать, с трудом поднимая еще не загорелые, лунные колени, но воздух ведет меня сам, чтобы за углом, над оврагом отделиться от высокой травы сначала стелящимся над нею силуэтом собаки, а спустя минуту — шорохом лошадиной гривы.
Собака отливает медью, полыхает жаром, еще так соблазнительным и желанным в начале ночи, а в очертаниях чуть провисшей спины и особенно покатого крупа лошади столько покорной женственности, что у меня перехватывает горло. Я делаю несколько шагов вперед и вот уже, подстегиваемая сдавленным стоном в бузинных кустах, прижимаюсь лицом к широкой атласной скуле и в том месте, где кончается рыжина, вижу краем глаза перламутровую раковину ноздрей. Я подношу к морде истончившееся от старости ведро, лошадь опускает голову и пьет жадно и неслышно. Ведро падает с тонким звоном, и гулко капает на руки вода с розоватых губ, которые жуют мою мочку, обдавая запахом неги и воли. Снова над оврагом проносится стон, но на этот раз ему уже вторит обиженный и ревнивый вой пса. И под мужскую эту муку, становящуюся в полуодетых еще вершинах дубов только шепотом, лепетом, спящим дыханием, я опускаюсь в холодную траву рядом с рыжей кобылой, не чувствуя земного влажного касания под взглядами трех пар горячих карих глаз. О, разве он не знает, что жить по-настоящему мне дано лишь в отраженном — преображенном — отображенном мире?! И лишь в нем его широкие ладони с длинными пальцами могут коснуться моих плеч, одного согретого хлебным парным дыханием, другого — ледяного от лунного света…
Но есть иные зеркала, чья амальгама не отражает уже и луны, как бы ни рядились они в ореховые и палисандровые рамы, как бы ни заслонялись готовыми лопнуть бутонами и бесстыдно являющими свои прелести амурами. В них он уже не может видеть сине-белесой городской фарфоровой ночи, а слышит только самоуверенный и ленивый плеск реки, перед которым невольно растворяются высокие окна. И я не вижу его, ибо зеркало требует тайны и одиночества, а ломкая тень на красных обоях… что же, я рада любой тени, которая затемнит отражение, не давая отчетливо увидеть ни бесшумно летящих к локтям браслетов, ни падающего шелка рукавов, обнажающего худые руки, ни того хрупкого блюдца, что вознесено ими. Нет такой власти, которая порой не злоупотребляла бы собою, но сейчас лучше не знать подробностей.
Тянутся минуты, сумерки не идут мне на помощь, и я по-прежнему вижу в тусклом неверном стекле застывшее тело с плоским и холодным животом, который даже не содрогается, касаясь своего безжизненного двойника в зеркале. Равнодушны и соски, и губы, и только колени еще выдают меня слабым дрожанием. Куранты в крепости звонят четверть, и, не смирив последней дрожи, я медленно опускаюсь, унося блюдце из серебряных высей к черным глубинам лона. С нежным звоном, подобным в ночи грохоту, падает первая капля, и я гоню ее по краю до тех пор, пока она не превращается в неровный алый ободок. Вторая же заставляет ждать себя долго, бедра сводит от холода и неподвижности, и тень на стене пляшет. Но вот на небе показывается луна, и медвяная кровавая роса в изобилии кропит донышко с невинными пастушком и пастушкой. Я знаю, он слышит глухой стук капель, но думает, будто это река в нетерпении бьется о камни, и еще не чувствует страшного запаха мертвой крови. Сейчас, сейчас его перебьет душная пряность фацелии, чьи лепестки даже высушенными не потеряли своего цвета и, падая, превращают алое в пурпур. А вот прошлогодняя красавка крошится под пальцами, вот два пучка рыжей шерсти вспыхивают, и скоротечный их дымок незаметно становится облачками мучной пыли. Они мягко обволакивают голые ноги — где и когда еще ступала я так? И слезы заменяют соль, а слюна — мед и молоко. На блюдце вырастает шар, тяжелый, как свинец, не липнущий к пальцам, упругий, благоухающий, и я медленно качу его вниз от полураскрытых губ до пустого чрева, огибая двумя петлями грудь, и след от него горит, как от прикосновения льда. Я держу его в ладонях, согреваю дыханием, сжимаю меж ног, и только под утро он обретает жизнь и становится послушным. Тогда я леплю из него розу, такую же чайную розу, что бессильно выпадает из рук томной пастушки, и ставлю в старую духовку. Он слышит скрип проржавевшей дверцы, наклоняется и сжимает мне крепкими руками плечи, одно из которых пылает от прижатого к нему свежевыпеченного золотистого хлебца в виде розы, другое же — сведено судорогой холодной майской ночи.
А третьего зеркала нет. Вместо него грязно-зеленая мгла пригородных полей, смешивающаяся за проехавшими машинами с их выхлопами и живущая отныне своей собственной жизнью, уползая через обочину сизой змеей. И множество змей сползаются в клубки, мерцающие всеми цветами серого, от жемчуга до волчьей шкуры, а над ними кричат и сужают круги вороны. И повсюду крадется пыль, обманчиво маня мягкостью французских пудр, летней дорогой к реке, когда вышколенные зимой ступни вдруг цветами распускаются в ее легких касаниях. Я иду в омутах и водоворотах пепельной пыли и вижу, как безобидная здесь, на горизонте она свивается в грозные, с небес смотрящие лики, и знаю, что он уже не в силах ни видеть, ни слышать. Золотая роза с подгоревшими ломкими лепестками давно увела его по ту сторону зеркала, где охотится в заоблачных полях собака и пьет еще не пролившуюся из туч воду лошадь. Он часто улыбается мне оттуда горячими обожженными губами, но это улыбка слепого и глухого, помнящего лишь исцеляющую прохладу ночной травы и горчащий вкус розы. Я знаю и больше: их жизнь живее моей, ибо я только преображаю, а они, преображенные, уже живут. И расплатились они за это только жизнью, всего только жизнью, реальной жизнью, а я — способностью к ней. Нет для меня ни травинки, ни камня, если одним своим видом они не развернут предо мною причудливый веер воспоминаний, сравнений и книг. Нет живого существа, которого не лепила бы я силой своего преображения — и не губила бы. И давно сама я стала бы зеркалом, если б мое проклятие не требовало свежей крови. Так и разорвана я, и одно плечо мое всегда согрето животворящим солнцем, а другое заморожено творящей преображение луной. Я ухожу по дороге все дальше в поля, где сквозь полупрозрачную еще листву слышно на все четыре стороны света, и там, на вершине круглого, как упрямый лоб, холма движется мне навстречу мягко крутящийся столб и, опав у моих ног, открывает мне его. Он видит и слышит, но не кладет прежних рук мне на плечи, а осторожно, будто пылью являюсь я — не он, трогает запястье и ведет. Он приводит меня к своей раскрытой пустой могиле и говорит, ласково улыбаясь:
— Видишь, ты оказалась права. И не бойся — разве не этого ты хотела? Разве не для этого творила? Разве не в это верила?
К вечеру в доме, который был моим, слезы, и зеркало занавешено черным. А издалека слышно призывное ржание и лай почуявшей зверя собаки.
Обратите внимание на произведения Марии Барыковой. Такая тонкость в передаче интимных переживаний — ей-богу, большая редкость в любые времена, а особенно в наши, изысканностью не отличающиеся.
Барыкова выбирает зло. В этом выборе она, конечно, первопроходцем не является. Лидерство ее в другом: в обнажении нервных окончаний «духа разрушенья» и сознательно дерзком использовании их в качестве элементов текстовой структуры (не описания, которое всегда постфактум, но письма, которое есть действие, осуществляемое «здесь и сейчас»). Эта дерзость словно бы сама собой решает проблему всегда непростых взаимоотношений автора и персонажа.
Героиня проходит путь от тьмы к свету, отстраняясь от «стандартной» жизни, следуя движениям души. Знакомые образы встают перед глазами, привычные места предстают в новом свете. Повествование настолько изысканно, что хочется читать вслух и нараспев.
В текстах Барыковой обретает свое новое, современное дыхание литературная линия, идущая от Бунина… В них есть особый шарм, позволяющий четко отделить эти произведения от поточного «дамского чтива», прежде всего в силу их художественной значимости и определенного рода стильности. Здесь происходит некая эротическая трансформация сюжета на фоне фаллического очарования града Петра, располагающего к мечтам, рефлексиям, полетам во сне и наяву.
Примечания
1
Специальный термин, означающий свойство собаки долго охотиться, не снижая скорости и качества.
2