Человек маркизы

22
18
20
22
24
26
28
30

Разумеется, я расспрашивала маму об отце, но она отмалчивалась или раздражалась, когда я о нём заговаривала. А в какой-то момент фото исчезло из альбома. Она дала Рональду Папену исчезнуть, и снимок пары на площадке кемпинга со временем рассеялся как сон, который по пробуждении ещё помнишь точно, потом отрывочно, потом смутно и, наконец, больше не можешь припомнить вообще. Я уже не могла восстановить его подробности. Улыбался он на снимке или нет? Торчала ли во рту сигарета или то была просто царапина на фотобумаге? Чем больше я силилась вспомнить, тем чётче становилась картинка подмены, которую я мастерила из отрывочной информации.

Когда мой отчим Хейко упоминал моего отца, он называл его «утончённый господин Папен». Я ещё не знала, что такое сарказм, но этого утончённого господина представляла себе как мужчину в солнцезащитных очках и в костюме-тройке, очень высокого, как все отцы, очень дружелюбного, но занятого серьёзными вопросами непостижимой профессии. Иногда я мечтала, как нагряну в его кабинет и внезапно возникну перед его письменным столом, уперев руки в боки. Он отгонит сигаретный дым, чтобы получше рассмотреть меня, а я воскликну: «Почему ты никогда не приходил навестить меня!» Не столько вопрос, сколько жалоба. Но ответа я не получала и не могла толком рассмотреть его лицо за клубами дыма. Как бы я ни вставляла себя в эту сцену, сколько бы я о ней ни думала, на этом месте действие обрывалось, потому что мне не приходило в голову ни одной веской причины для его поведения, и поэтому я не могла вообразить себе его ответ.

«У меня нет времени».

«Ты мне совершенно не интересна».

«Мне нельзя».

«Я не мог набраться смелости».

Ни одна из этих фраз не годилась, как и мысль, что он не мог меня разыскать. В конце концов, ведь я-то его нашла, хотя бы в своих фантазиях.

В более поздние годы во мне укрепилось драматическое представление, что он был не в состоянии дать о себе знать, потому что лишился голоса или ещё того хуже: потерял память. Долгое время я представляла себе, что он упал с обрыва и при этом утратил все воспоминания. Я спрашивала мать, что случается с такими людьми, и она говорила: «Их забирают в дом инвалидов и ждут, когда они что-нибудь вспомнят про себя». А что, если не вспомнят, спрашивала я. Она пожимала плечами: «Тогда они так и остаются там до конца жизни. Куда же их ещё денешь». И я допускала мысль, что мой отец сидит где-то в кресле и отчаянно пытается припомнить меня. Дурацкая идея, ведь если кто-то не может вспомнить, откуда ему знать, о чём он должен вспоминать. Таким образом, он не мог спрашивать себя, где его ребёнок и как его зовут, он мог лишь мучиться вопросом, был ли у него вообще ребёнок. После этого я настраивала себя на то, что процесс его выздоровления может затянуться. И постепенно я потеряла всякое чувство любопытства и благосклонности по отношению к Рональду Папену.

Более того: я развила прямо-таки антипатию к этому смутному человеку, предполагая, что он прилагает недостаточно усилий, чтобы вспомнить. Или он давно перестал обо мне думать и нашёл себе другую семью. Произвёл на свет четверых детей, а свою прежнюю жизнь вставил в прозрачный файлик, вложил в папку для бумаг, а папку сунул в шкаф в подвале. Со временем это сделало меня беспощадной в мыслях о нём.

В моих фантазиях он в конце концов превратился в неотёсанного задаваку с толстым носом и огромными ступнями. Иногда я рисовала его себе в гротескно большом костюме, потому что на мой вопрос, чем он занимается профессионально, мама отвечала: «Делишками», и это наводило на мысль о дурном. И он приобрёл у меня громовой голос и переменчивый характер. Я предполагала, что он был преступником и поэтому моя мать рассталась с ним. Может быть, он уже давно сидит в тюрьме, а может, безвозвратно и бесследно скрылся за границей.

С этим образом я отсекла его, и когда мне было пятнадцать, я уже почти не думала о Рональде Папене. Если подруги замечали, что фамилия у меня не такая, как у матери и её мужа, и приставали с расспросами о моём настоящем отце, я говорила то, что обычно говорят. Что говорят многие, потому что это правда и потому что это принижает значение Смутного, насколько возможно: «Я его не знаю. Мои родители разошлись, когда я была ещё маленькая». И если они докучали расспросами, неужели он мне совсем не интересен, я отвечала, что он мной не интересуется, а я им тем более. И этим всё исчерпывалось. И тема была закрыта.

А кроме того, у меня ведь был уже упомянутый Хейко. Мама хотела, чтобы я называла его папой, хотя я довольно рано поняла, что он не папа. Я была на него так же мало похожа, как пианино на скрипку, и он регулярно подчёркивал, что дети очень дорого обходятся и что утончённый господин Папен не готов оплачивать моё содержание. Я долго не понимала, что это означает. Но по крайней мере это были единственные моменты, когда в доме упоминалась моя фамилия. Как будто она была созвучна с изъяном. «Папен» означало нечто вроде «нахлебника» или «паразита», а я была «дочь от первого брака». Хейко Микулла, казалось, недолюбливал отца дочери своей жены, он, казалось, и меня недолюбливал, да и любил ли он мою мать, тоже иногда бывало неясно. Но он хотя бы купил в Ханвальде дом, в котором мы жили. Мама полагала, что мы должны быть ему благодарны. Она по крайней мере была благодарна и терпела Хейко с выносливостью, которая тогда казалась мне почти собачьей преданностью.

Я так и не выяснила точно, когда или как они познакомились, но был, пожалуй, бесшовный переход от Рональда Папена к Хейко Микулла. Возможно, он увёл её у моего отца. Или она влюбилась в Хейко и завела с ним любовную связь. Может, в Плитвице-88. Но это означало бы, что я, возможно, была ребёнком вовсе не своего отца, что я решительно исключаю, потому что ни в коем случае не хотела бы быть дочерью Хейко. Уж лучше быть дочерью Смутного, чем дочерью Нестерпимого.

Хейко и мать произвели на свет сына и поженились перед его рождением. Она взяла его фамилию, и с тех пор я одна Папен среди троих Микулла. Хейко, Сьюзи и Джеффри Микулла. Они называли его Джефф или Джеффи, как какого-нибудь кокер-спаниеля.

Я на шесть лет старше него, вот я уже хожу в школу, но это никого не интересует, потому что у Джеффа колики и его постоянно нужно носить на руках. Вот мне уже восемь, и я выполнила норму по вольному плаванию, но это прошло незамеченным, потому что Джеффи начал ходить. У меня успехи в учёбе, как и во всём остальном, но этого никто не видит, тогда как Джеффри что ни сделает, всё на виду. Это просто человекообразный буй-ревун, который приходит в движение при малейшем душевном потрясении.

Преимущество такой семейной конструкции состояло в том, что меня чаще всего оставляли в покое. Это эвфемистическое описание того обстоятельства, что ни одной душе на свете не было дела до меня. Я не обижалась за это на маму, я ведь ничего другого и не знала, и даже чувствовала себя вполне хорошо в своей невидимости. Никто не говорил мне, когда я должна ложиться спать, никто не ругался за постер на стене в моей комнате или на беспорядок в ней, потому что ко мне попросту никто не заглядывал.

Но иногда мне этого хотелось. Тогда я сидела за письменным столом и рисовала или воображала себе, как входит мать, подходит ко мне, ерошит мне волосы на затылке и хвалит. За это я подарила бы ей картинку, а она прилепила бы её на холодильник. Но никто ничего на холодильник не лепил.

Это звучит грустно. А ведь при этом у меня всё было хорошо. У меня была просторная собственная комната и даже половина ванной. Вторую половину использовал Джеффри, которого я втайне называла Креветкой, для меня это было тогда символом хитренького, червеобразного существа, лишённого всякой привлекательности или хотя бы теплокровного человекоподобия, которое иногда могут выказывать даже амфибии. Я прямо-таки ненавидела моего младшего полубрата, при этом его вины не было в том, что он любименький желанный сын рядом с нежеланной навязанной падчерицей. Гоффри то, Гоффри сё.

Пока мама и Хейко обсуждали добычу бессмысленных вещей, которыми они всё больше забивали дом, я проводила своё детство в старании стать как они, то есть ориентированной на потребление и себялюбие. На этом месте я могла бы схитрить и заявить, что всегда была социально востребованной, членом команды следопытов или хотя бы успешной спортсменкой. А то и вовсе проявившей ранний интерес к политике. Но я и по сей день не состою ни в каком объединении, а политику всегда находила унылым занятием. Правда такова, что я была эмоционально запущенной, но материально избалованной дочерью. И что Хейко и Сьюзи Микулла скорее предпочли бы сыграть в гольф с самим чёртом, чем провести со мной хотя бы минуту дольше необходимого. Не удивительно, что отчим и мать казались мне совершенно дефектными.

Говорят, что у собак нет чувства насыщения. Сколько ни суй ей под нос лакомство, она не отвернётся, а будет всё хватать. Даже если уже сожрала этого лакомства пять килограммов. Приблизительно такими же были и Микулла. Хейко сделал состояние на долевом участии. Он покупал и продавал фирмы. Инвестировал в идеи других. На его языке это называлось: «Я торгую иллюзиями». Если он воодушевлялся какой-то фирмой, которая, например, производила белые бильярдные столы для богатых арабов, то покупал долю или сразу всю лавочку, завязывал контакты с состоятельными клиентами, организовывал дело заново и, если оно функционировало, продавал предприятие дальше. Разумеется, у нас к тому времени тоже был белый бильярдный стол.