Пепел Клааса

22
18
20
22
24
26
28
30

В США феминистки засудили бы Осиртовского, но Россия — страна свободная, тут главное правило: своевременно и регулярно заверяй в своих верноподданнических чувствах Кого-Надо и говори, что хочешь. Осиртовский заверять умел, навыки он с советской эпохи не утратил, а потому уверенно сидел в кресле зав. кафедрой. Как-то раз Эдик увидел его в баре вместе с заезжим федеральным боярином. Если не требовалось называть конкретных имён, Осиртовский позволял себе довольно бесцеремонно отзываться об этих господах:

«При царе они были русскими империалистами, при красных — советскими интернационалистами, нынче сделались российскими федерастами».

Да, так говаривал зав. кафедрой в присутствии студентов. Но в компании «федерастов» профессор Осиртовский превращался в классического лакея — он служил и прислуживался.

«Бедняга! — наивничал третьекурсник Клаас. — Он ведь на сто голов выше этого быдла. Дожил до седых волос, интеллектуал, каких мало, и так унижаться! Почему он не уедет на Запад? Неужели настолько любит Россию?» Спустя какое-то время Клаас понял, что Осиртовский, как многие, очень многие интеллигенты в этой стране, вовсе не тяготился своим положением. Оно было для него естественным. Он наслаждался свободой, читая книгу или произнося искромётные монологи на лекциях, но надели его свободой в практической жизни, он не будет знать, что с ней делать. Сколько бы не брюзжал он на своих покровителей, на их тупость и хамство, он нуждался в них, как недоношенный плод в пуповине. Они, взяточники и тупицы, олицетворяли для него родину не в меньшей степени, чем философы Соловьёв, Бердяев или Лосский. Осиртовский годами не вылезал из заграницы, владел пятью иностранными языками, его приглашали работать в престижных вузах, и каждый раз он возвращался в Россию, понося её, обличительно сравнивая с Западом, красочно расписывая отечественный идиотизм.

Запад. Было время в жизни Эдика, когда это слово переливалось всеми красками юношеских грёз. В Берлине пала стена, в СССР рухнули границы и Европа, аппетитная, утопающая в цветах и свободах, обнажила перед ним свои прелести. После первого путешествия Эдик готов был видеть в каждом флаге Евросоюза небесный лоскут с райским венчиком из звёзд — до того понравилось ему там.

Зато вторая поездка в землю обетованную отрезвила его словно запоздалое пробуждение после ночной пирушки. Ничего особенного не произошло. Как и в первый раз, историческая родина встретила своего пасынка холёным стилизованным под пастора Денлингера лицом, вывешенным в окошке германского консульства. Далее пастор Денлингер, на сей раз облачённый в комбинезон таможенника, досмотрел Эдика и его малютку-сына в аэропорту. После чего он же, теперь в полицейской форме, выписал штраф за превышение скорости. В бюро прописки местечка Шписсерсау пастор Денлингер оформил Клаасам временную прописку. В какое бы присутственное место не подался Эдик, он всюду встречал благожелательно-непроницаемый лик пастора Денлингера, растиражированный до бесконечности. Пастор Денлингер заполнял и предлагал заполнить многочисленные формуляры, источая ту атмосферу важности совершаемого действа, которую способен создать лишь достойный счёт в банке и уверенность в завтрашнем дне.

А в магазинах, пекарнях, на заправках, в пивных и в различных мастерских добросовестно и дисциплинировано выполняли свой долг люди, чьи лица, имена и фамилии были знакомы Клаасу с пелёнок, хотя он никогда не встречал их прежде.

Так что помимо технического прогресса и манеры одеваться Эдик усмотрел лишь два серьёзных различия между меннонитским хутором и славным городком Шписсерсау.

Во-первых, лишь немногие обитатели Шписсерсау ходили по воскресеньям в церковь. Их бесконечно добропорядочный образ жизни не предназначался для прославления Господа. О Господе вспоминали по большей части пенсионеры, коих в городке было немало. Остаточное благочестие позволяло им стоически переносить как свою так и чужую порядочность. Молодёжи приходилось тяжелей. Не знакомая с благочестием, она так и норовила впасть в какой-нибудь эксцесс. Впрочем, новое поколение быстро нащупало золотую середину между общественной моралью, без которой немыслима карьера, и индивидуальными потребностями. Клаас становился свидетелем поистине чудесных преображений. По будням глаз радовался виду юношей и девушек, исправно выполняющих свою работу, а на выходных можно было встретить тех же юношей с теми же девушками, только пьяных как гастролирующие финны в Петербурге. В понедельник утром все они проворно брались за работу и исправно выполняли её вплоть до пятницы включительно. Потом снова наступали выходные и с ними отдых от труда и добропорядочности. Такого в сибирском хуторе не бывало.

Во-вторых, в Сибири не существовало анклава, ругательно именуемого Швайнебург. Эту примечательную слободу населяли соотечественники Клааса. Переселенцы из бывшего Союза наводили на местных лёгкий страх и отвращение. Практически все «настоящие немцы» старались держаться от них подальше. Оно и понятно, в Швайнебурге пили не только по выходным, горланили азиатские песни, к тому же в неположенных местах и в неустановленное время. Швайнебуржцы плохо изъяснялись по-немецки, не знали меры ни в труде, ни в отдыхе, одним словом, Швайнебург представлял собой рассадник варварства, от этого предместья постоянно исходила угроза цивилизации, мультикультурной политкорректности и европейской интеграции.

Клаасу хватило полутора месяцев пребывания в Федеративной республике, чтобы пристроить Хельмута к родственникам и удостовериться в его светлом будущем. Эдик покидал Германию с намерением завершить дела в России и вернуться в качестве «позднего переселенца». Застёгивая ремень безопасности в самолете, он ощущал полную и окончательную утрату родины. Родины больше не было. Ни исконной, ни исторической — никакой. В мире не осталось ни единого пятачка, где бы Клаас хотел пустить корни. Он завидовал своим далёким предкам, которые оставляли насиженные гнёзда без сожаления и устремлялись навстречу очередной родине с надеждой. Их надежды сбывались почти всегда и везде — в Пруссии, в России, в Америке — потому что они не ждали от земной родины ничего, кроме клочка земли и права жить своим уставом. Их истинная родина была на небесах. «Наше же жительство — на небесах, — любила цитировать Амалия Вольдемаровна, — откуда мы ожидаем и Спасителя, Господа нашего Иисуса Христа». Небо устрашало Эдика ещё больше чем земля. Своей пустынностью. Необитаемостью. Холодом. Он не ждал оттуда никого.

Привыкший доводить всё до конца, Клаас посчитал совершенно необходимым уяснить свой новый статус. Он обозначил его старорежимным русским словом — «инородец». Или: «летучий голландец» — тоже самое, только поэтичней. В конце концов, Клаас и был голландцем. Этническим.

После второго соприкосновения с Германией Эдик стал лучше понимать, почему Осиртовский не захотел жить на Западе. Однако, он по-прежнему относился к инфантильному патриотизму профессора с некоторой брюзгливостью. Осиртовский ни за что не согласился бы перекроить Россию под Запад, даже если бы к этому и открылась какая-нибудь возможность. Но и Запад был ему дорог именно таким, каков он есть, со всей своей мещанской мелочностью и декадентскими наростами. Осиртовскому требовалось постоянно пребывать в свойственном русским состоянии мученической любви к России исторической и тосковать при этом по России несбыточной. В отличие от студента-инородца, русский профессор не хотел, да и не мог расстаться с иллюзиями, посредством которых миллионы людей столетиями играют в азартную игру под названием «Отечество». Правда, картишки в этой колоде краплёные, а профессор так и норовил припрятать в рукав туза.

Коньком Осиртовского был спецкурс по русской философии, но Клаасу больше всего запомнились лекции о гносеологических теориях Юма и Канта. Он жадно впитывал всё, что помогло бы ему утвердиться в вере, либо окончательно от неё отказаться. Эдик устал от религиозных страхов и надежд, которые продолжали терзать его в глубине души, несмотря на богоборческие настроения.

— Если упростить всё до крайности, — вещал профессор, плавая по аудитории чёрной лебедью, — то процесс познания можно сравнить с появлением изображения на мониторе компьютера, подключённого к Интернету. Вы загружаете из мировой паутины некоторую картинку. Ну, какое изображение обычно загружает студент на практическом занятии по информатике? Разумеется, фотографию одной из тех серийных девиц, которых описывают неологизмом «сексапильный».

Итак, сидя перед монитором, вы вполне отдаёте себе отчет в том, что красотка — всего лишь иллюзия, возникшая благодаря а) неким импульсам, переданным по телефонному проводу, б) собственно компьютеру и в) определённым программам, которые преобразуют поток данных, записываемых при помощи математических знаков, в изображение на экране. Так вот, Юм в восемнадцатом столетии выяснил, что наше сознание работает на основе «perceptions», то есть восприятий. Всё, что мы с вами видим, слышим, обоняем, осязаем — отнюдь не тождественно реальности. Кант, в свою очередь, доказал, что эти восприятия, или, как он их называл «Erscheinungen» — «явления», складываются в некую картину благодаря формам сознания, иными словами, — определённой программе. Время и пространство по Канту — это опять-таки не реальность, а формы мышления как, впрочем, и причинно-следственные связи, и многое другое. Ну а уже в двадцатом веке занялись, что называется, «железом», то есть органами чувств и мозгом. Как и следовало ожидать, выяснилось, что один и тот же электрический импульс, пропускаемый через язык, вызывает ощущение кислоты, а когда его же пропускают через глаз — красный или голубой цвет. Положение совершенно безнадёжно, поскольку и впечатления, и сознание и мозг суть наше «я». У нас нет ни малейшей возможности выпрыгнуть из своего «я» и посмотреть, а что же на самом деле кроется за образом яблока на столе, особняка среди пальм или даже зав. кафедрой Осиртовского.

Профессор то ходил вдоль парт, нескромно заглядывая в конспекты, то возвращался к доске и чертил корявые схемы. Вконец утомившись, он сел за преподавательский стол.

Настало время вопросов. Клаас поднял руку.

— Можно ли из всего сказанного сделать вывод, что познаваемое — не настоящий мир, а только иллюзия? И, если это так, выходит, мы вообще не можем знать самого главного в жизни?

— Как приятно беседовать со студентом, который точно знает, что в жизни самое главное! — съязвил профессор. — Так что же это, позвольте полюбопытствовать?