Отверженные

22
18
20
22
24
26
28
30

По мере приближения все это принимало все более и более определенные формы и вырисовывалось за деревьями бледными красками миража. Из темной масса превращалась в светлую. Разгоравшаяся заря набрасывала прозрачную дымку на эту призрачную, но вместе с тем и живую процессию. То, что перед тем казалось силуэтами, теперь представлялось головами и лицами трупов. В действительности же это было вот что. По шоссе тянулись в ряд, одна за другой, семь повозок. Первые шесть имели странное устройство. Они походили на роспуски бондарей. Это было нечто вроде длинных лестниц, положенных на два колеса и образующих на переднем конце носилки. Каждые роспуски или, вернее, каждая лестница тащились четырьмя лошадьми, запряженными гуськом. На лестницах сидели группами люди; их нельзя было еще различить, но они угадывались. На каждой повозке было двадцать четыре человека, по двенадцати с каждой стороны, они сидели, прислонившись спинами друг к другу, лица их были обращены к прохожим, а ноги висели в воздухе. За спиной у каждого из них что-то бряцало — то были цепи, а на шее что-то сверкало — то был железный обруч. Цепь для всех была одна, так что если бы все эти двадцать четыре человека сошли с повозки и пошли пешком, то они оказались бы составляющими одно целое и начали бы извиваться по земле в виде исполинской сороконожки, позвоночником которой служила бы цепь. На передках и на задках каждой повозки стояло по два человека с ружьями; каждый имел у себя под ногами конец цепи. Шейные обручи были квадратные. Седьмая повозка, представлявшая громадный фургон с решеткой, но без навеса, имела четыре колеса, и в нее было впряжено шесть лошадей. Она была нагружена грудой звенящих чугунных котлов, жаровен и цепей; посреди всего этого лежало врастяжку несколько связанных людей, очевидно, больных. Весь этот сквозной фургон был утыкан растрепанными розгами, вероятно, служившими для наказаний по старинному образцу.

Повозки держались как раз середины шоссе. По обеим их сторонам в два ряда шли конвойные в обвислых треугольных шляпах, какие носили солдаты Директории, в мундирах инвалидов, с красными погонами, в рваных серых с синим панталонах, как у факельщиков, в желтых перевязях, с ружьями и палками в руках. Испачканные, рваные, жалкие, эти солдаты имели очень непрезентабельный вид, соединяя в себе убожество нищих с важностью палачей. Тот, который казался их начальником, держал в руках бич, какие бывают у кучеров. Все эти подробности, обыкновенно стушевывавшиеся в сумерках, теперь, по мере того как рассветало, вырисовывались с каждой секундой все яснее и яснее. Впереди и позади обоза ехали с обнаженными саблями важные и угрюмые жандармы. Караван был такой длинный, что, когда первая повозка достигла заставы, последняя еще только сворачивала с бульвара на шоссе.

Вдруг, бог весть откуда, собралась большая толпа, как это часто бывает в Париже, и стала тесниться по обеим сторонам шоссе. Из соседних переулков неслись крики людей, звавших друг друга полюбоваться даровым зрелищем, и слышался топот деревянных башмаков огородников, тоже сбегавшихся взглянуть на это интересное зрелище.

Скученные на повозках люди молча тряслись на неровной дороге. Лица у них посинели от утренней прохлады. Все они были в холстинных панталонах и в деревянных башмаках на босу ногу. Остальная часть одежды была составлена по прихоти нищеты и отличалась полнейшей разнохарактерностью, производившей гнетущее впечатление. Ничто не может быть противнее арлекина в лохмотьях. Измятые до невозможности фетровые шляпы, фуражки из просмоленной парусины, отвратительные шерстяные колпаки, рядом с рваной курткой — черный сюртук с продранными локтями. У одних на головах красовались женские шляпки, у других — какие-то плетушки. Виднелись почти открытые волосатые груди, на которых сквозь лохмотья можно было различить татуировки в виде храмов любви, пылающих сердец, купидонов и т. п. На некоторых можно было рассмотреть лишаи и красные припухлости кожи. Двое или трое сквозь бока повозки продели соломенные жгуты, которыми и пользовались как стременами, чтобы не держать ноги на весу. Один держал в руке что-то вроде черного камня, от которого время от времени откусывал, — это был черный хлеб. Глаза у этих людей были или сухие, потухшие или горели зловещим огнем. Конвойные ругались, узники молчали. Нередко слышался глухой удар палкою по плечу или по голове кого-либо из скованных. Одни из них тихо стонали, другие громко зевали. Лохмотья были ужасны, ноги свешивались, беспомощно болтаясь в воздухе, плечи колыхались, головы сталкивались, цепи звенели, глаза свирепо вращались и сверкали, кулаки грозно сжимались или неподвижно висели вдоль тела, как у мертвых. Позади обоза несся визгливый хохот ребятишек.

Этот обоз производил удручающее впечатление. Глядя на него, каждый невольно должен был подумать, что если его на дороге застигнет сильный дождь, все эти жалкие лохмотья промокнут насквозь, что, раз промокнув, эти несчастные люди уже больше не высохнут и, продрогнув от холода, больше не согреются, что мокрые холщовые панталоны прилипнут у них к костям; что вода зальет их деревянные башмаки, что удары бичей не заглушат стука их челюстей, что цепь не перестанет тянуть их за шею, что их ноги по-прежнему будут болтаться в воздухе, что их ожидает только худшее. Нельзя было не содрогаться при виде этих людей, нанизанных на цепь, страдавших под осенним холодом, отданных на произвол дождям, стуже, всем невзгодам под открытым небом, подобно деревьям и камням.

Палочные удары не щадили даже больных. Эти несчастные, связанные веревками, неподвижно лежали в седьмой повозке, очевидно брошенные туда так же, как бросают мешки с мусором.

Вдруг появилось солнце, с востока брызнул громадный сноп ослепительных лучей и точно зажег все эти дикие лица. Языки развязались, разразились потоки злых насмешек, сквернословия и песен. Широкая горизонтальная полоса света разрезала пополам весь обоз, осветив головы и лица и оставив в темноте ноги и колеса. На лицах проступили мысли. Это была ужасная минута: демоны предстали без масок, свирепые души обнажились. Залитая ярким светом, вся эта ватага тем не менее оставалась сумрачной. Но и среди нее нашлись весельчаки, придумавшие забаву, они выдували в толпу какую-то гадость из трубочек гусиных перьев, стараясь по возможности попасть в женщин. Образуя черные тени, свет еще резче обрисовывал жалкие профили этих людей. Не было ни одного человека, который не был бы обезображен нищетой. Зрелище это было так чудовищно, точно солнечный свет был молнией, внезапно прорезавшей густой мрак и озарившей невидимые до того страшные призраки. Передняя повозка была всех шумнее, сидящие в ней вдруг с чисто каторжным удальством загорланили знаменитое попурри Дезожье{442} из «Весталки». Окружающие деревья как-то зловеще шелестели своими листьями, глазевшая толпа с бессмысленным наслаждением слушала веселые куплеты, распеваемые призраками.

В этом обозе, как в хаосе, соединились все ужасы человечества. Здесь вы могли видеть профили всех животных, здесь были старики, юноши, обнаженные черепа, седые бороды, чудовищная циничность, мрачная покорность, дикие усмешки, позы, каких нигде больше не увидите, свиные рыла в фуражках, что-то вроде девичьих лиц с локонами в виде спиралей на висках, детские лица, поэтому еще более ужасные, тощие облики скелетов, которым недоставало только смерти. На первой повозке находился негр, который, наверное, был невольником и теперь мог сравнить свои нынешние цепи с теми, которые носил раньше. Страшный уравнитель общественных низов — позор — наложил свое клеймо на все эти лица; было видно, что все они прошли последние степени унижения и более уже не могли понизиться ни в каком отношении. Невежество одних, перешедшее в отупение, равнялось уму других, превратившемуся в отчаяние. Между этими людьми, представлявшими собой, так сказать, сливки грязи, невозможен был никакой выбор. Очевидно, неизвестные устроители этой ужасной процессии не пытались и классифицировать эти несчастные существа. Все они были связаны между собою, соединены друг с другом как попало, быть может по алфавиту, и посажены на повозки без всякого другого порядка. Однако в соединенных вместе ужасах всегда найдется что-нибудь общее. Сложите все несчастья, и вы получите общий итог. Так и здесь. Из каждой цепи исходила общая душа, каждая повозка имела свою особенную физиономию. Рядом с той, на которой пели, следовала другая, на которой выли, пассажиры третьей повозки клянчили у зрителей подачку, на четвертой скрежетали зубами, на пятой разражались угрозами в отношении зевак, на шестой изощрялись в ругательствах, только на седьмой царило безмолвие могилы. Данте увидел бы в этом обозе все семь кругов ада в жизни.

Это было шествие осужденных на казнь — шествие мрачное, совершавшееся не на огненных колесницах Апокалипсиса, но что было еще ужаснее — на тюремных повозках.

Какая-то старуха из толпы показывала на них пальцем пятилетнему мальчугану и говорила:

— Смотри, негодный мальчишка, вот тебе урок!

— Отец, кто эти люди? — проговорила Козетта в ужасе и недоумении.

— Каторжники, — отвечал несчастный старик.

Это действительно шел арестантский обоз, который, выступив еще до рассвета из Бисетра, направился по дороге в Мэн.

Жан Вальжан вернулся домой, страшно удрученный подобной встречей. Возвращаясь с Козеттой на Вавилонскую улицу, старик не слышал ее расспросов по поводу виденного ими у заставы; он был слишком погружен в свои горестные размышления, чтобы воспринимать ее слова и отвечать на них. Только вечером, когда Козетта уходила спать, он услышал, как она, вероятно бессознательно, проговорила про себя вполголоса:

— О господи, можно умереть только от того, что окажешься рядом с таким человеком!

К счастью, на следующий день после этой жуткой встречи по всему Парижу происходили различные празднества в честь какого-то официального события: смотр на Марсовом поле, гонки на Сене, представления на Елисейских полях и повсеместные иллюминации. Отбросив свои привычки, Жан Вальжан повел Козетту на эти увеселения, чтобы отогнать от нее воспоминания вчерашнего дня, изгладить веселой суетой Парижа впечатление того ужасного зрелища, свидетельницей которого она так неожиданно стала. Смотр, с которого начиналось празднество, сделал вполне естественным появление большого числа людей в мундирах по всему городу. Жан Вальжан тоже нарядился в свой мундир национальной гвардии с чувством человека, надевающего на себя маску. Но как бы там ни было, цель прогулки казалась достигнутой. Козетта, которая поставила себе за правило угождать отцу и для которой к тому же такое зрелище было совершенно ново, приняла это развлечение с податливостью юности и не выказывала пренебрежения к веселью толпы, вызываемому народным празднеством. Жан Вальжан имел полное основание поверить, что ему удалось его намерение — изгнать из памяти девушки следы страшного видения.

Несколько дней спустя в одно прекрасное солнечное утро они оба сидели на крыльце дома, что было новым нарушением правил Жана Вальжана и усвоенной за последнее время Козеттой привычки предаваться грусти наедине в своей комнате. Козетта была в утреннем платье, которое так красиво окутывает молодую девушку, напоминая звезду в облаке. С залитою светом головою, вся розовая от недавнего сна, под лаской умиленного взора доброго старика, она ощипывала лепестки маргаритки.

Козетта не знала прелестной легенды о том, как девушка, обрывающая эти лепестки, говорит: «Люблю тебя немножко, страстно» и т. д. Она совершенно инстинктивно, без всякой задней мысли, играла цветком, не зная, что обрывать лепестки маргаритки значит расщипывать сердце. Если бы существовала четвертая грация и называлась бы меланхолией, но с улыбающимся лицом, то она, наверное, походила бы на Козетту. Очарованный видом нежных пальчиков с цветком, Жан Вальжан забыл весь мир, отдаваясь во власть лучезарной прелести этой девушки. Рядом в кустах щебетала красношейка. По небу неслись белые облачка с таким радостным видом, словно они только что были выпущены из неволи на свободу. Козетта продолжала внимательно ощипывать цветок. Она, казалось, о чем-то размышляла и, вероятно, о чем-нибудь прекрасном. Вдруг девушка с нежной плавностью лебедя повернула голову в сторону старика и спросила:

— Отец, а что такое каторга?