Другая машинистка

22
18
20
22
24
26
28
30

– Это еще что? – послышался возглас Дотти, но я уже удирала по ступенькам. Едва метла коснулась пола, я успела мигом скинуть туфли, схватила их и в одних чулках, на цыпочках, метнулась вверх по лестнице. Когда Хелен и Дотти выглянули из-за двери, они, я полагаю, нашли всего лишь валявшуюся на полу метлу – внезапный сквозняк опрокинул. Я легко могла вообразить эту сцену, что разыгралась в мое отсутствие: как они, досадливо пожимая плечами, ставят метлу на место и возвращаются к беседе.

Добравшись до своей комнаты, я раскрыла роман, но после неуклюжего бегства пульс еще частил, и я не могла вникнуть, что мистер Дарси говорил Элизабет Беннет, – или, пожалуй, чего он не говорил, ибо чаще всего в книгах мисс Остен это важнее. Я разволновалась, расстроилась. Ощущение праздника, роскошь неожиданно выпавшего досуга в одно мгновение испортила подлыми намеками девица, которую я даже подругой не считала. Какая мне разница, если Хелен со скуки занимает себя сплетнями на мой счет? И все-таки меня это глодало. А еще хуже – знать, что Дотти прочла письмо Адели. К горлу подкатила дурнота, когда я припомнила слова и подробности из этого письма: я мысленно перечитывала его и воображала, как все это могло представиться невежественному уму Дотти.

Вероятно, надо объяснить про Адель. Честно говоря, я догадываюсь, почему люди могут подумать про Адель неправильно. Но, заверяю вас, не было между нами ничего тайного или неподобающего. Как бы ужаснулась Адель, приди ей в голову, что ее письмо подвергнется искаженному истолкованию! Сообрази она, что у постороннего человека может сложиться такое впечатление, она бы вовсе не стала мне писать. Собственно говоря, в письме необходимости не было – все, что в нем сказано, я знала и прежде.

Видите ли, Дотти самую чуточку правильно угадала, как близки мы сделались с Аделью (ничего противоестественного, разумеется… просто сходство ума и наклонностей, мы были дороги друг другу, как сестры или, самое малое, задушевные подруги). Думаю, написать мне, сказать то, что она сказала, Адель побудили угрызения совести. Угрызения, которые неизбежны, если человек разрывается между своим церковным призванием и… ну, в общем, мирской жизнью. Такую жизнь, мне представляется, она бы хотела вести подле меня. Понимаете, мне кажется, в тайных глубинах души Адель ни о чем другом не мечтала, как сбросить рясу, сбежать из монастыря и начать жизнь заново. Мы с ней обсуждали это: накопим денег, будем путешествовать по дальним странам, поедем во Флоренцию и посмотрим там прекрасные картины в музеях или отправимся в экзотический Стамбул, целый день станем нежиться в турецких банях, на пару долларов скупим весь базар. Покинув приют, я много раз еще писала Адели о наших мечтах – не хотела, чтоб она подумала, будто я от них отказалась. Я ведь в самом деле надеялась, что все у нас сбудется. Признаюсь, я могла чрезмерно увлечься, расписывая эти планы, и, наверное, мой романтический напор отпугнул Адель, однако, повторяю, изначально то были общие наши грезы, я же не сумасшедшая, чтобы ни с того ни с сего заняться строительством воздушных замков. Так или иначе, осмелюсь предположить, что Адель чувствовала себя виноватой уже потому, что поддавалась желанию бежать, отречься от обета, а тут еще я искушала ее страстными разговорами о мире, который распростерся у наших ног и только и ждет, когда мы им овладеем.

Все это отнюдь не подразумевает, будто в юности я была соблазнительницей и губительницей невинных, уж никак на эту роль не гожусь, – и к тому же здесь, вероятно, следует указать, что я моложе Адели: в пору нашей встречи ей было шестнадцать, мне четырнадцать. В отличие от меня она не была сиротой. Адель поступила в монастырь после того, как однажды утром проснулась и объявила матери, что услышала призвание и посвятит свою жизнь Господу. Мать тут же претворила ее слова в дела и отвезла дочь прямиком к монахиням, а те приняли Адель с условием, что она будет до совершеннолетия готовиться, пока не повзрослеет достаточно и умом, и телом, чтобы произнести обеты, которые она так стремилась принять. Однажды я подслушала, как монахини злословили насчет матери Адели (возможно, вы не подозревали, но и монахини порой злословят, хотя почти всегда, как должно, тут же и раскаиваются): они критиковали поспешность, с какой эта женщина избавилась от обязанности предоставлять дочери кров и стол. Как удобно для домашнего бюджета, ворчали они. Но я бы не стала утверждать, что ее мать руководствовалась такими соображениями. Гораздо больше экономической выгоды беспокоили ее опасения иного рода: отчим повадился «нечаянно» заглядывать в ванную всякий раз, когда Адель раздевалась перед купанием.

Адель однажды, глубокой ночью, наедине, поведала мне об этих неприятных инцидентах. И меня врасплох застала вспышка собственной ярости – безумно захотелось причинить жестокую телесную боль этому негодяю, хоть я его никогда живьем не видала. Подозреваю также (хотя Адель об этом ни словом не обмолвилась), что она по глупости рассказала о подлом поведении отчима престарелой сестре Милдред: как-то раз они много часов пробеседовали в крошечном и затхлом кабинете монахини, который примыкал к школьному классу, а затем Адель вынудили пройти долгий и утомительный обряд покаяния, молиться, мыться и поститься, «очищая разум от дурных мыслей». Как это похоже на сестру Милдред – взвалить на Адель вину за оскорбление, которое ей же самой, бедняжке, и нанесли.

Сестра Милдред принадлежала к старинной традиции матриархов, закореневших в убеждении, что мужчина к женщине сам приставать не станет, если его не спровоцировать. Ее представления о мире – устарелые, зачерствевшие, словно обгрызенные по краям хлебные корки. По правде говоря, я думаю, затхлый запах не от тесноты и духоты завелся в ее кабинетике, а исходил от самой сестры Милдред; не зря же воспитанницы прозвали ее Милдред Святая Плесень.

Даже если бы у сестры Плесени имелись еще какие-то причины подобным образом истолковать рассказ Адели, кроме допотопных представлений, все равно представить не могу, чтобы отчим, этот омерзительный человек, пробудил в Адели хоть искру чувства. Я выслушала от Адели все подробности о нем и уверяю вас, судя по ее описанию, юная девушка никак не пожелала бы привлечь подобное существо.

Мать Адели поспешила сбыть ее из дому. Действовала она из женской ревности или материнского попечения, не мне судить, ведь я ничего о ней толком не знаю. Факт остается фактом: сдав дочь в надежные руки Всемогущего, она больше не наведывалась в монастырь. Мне кажется, из-за этого Адель чувствовала себя совсем заброшенной. У меня самой не осталось воспоминаний о родителях, потому не берусь утверждать, будто я в точности понимала страдания Адели, но развитое воображение у меня есть, и я старалась выразить ей симпатию и сочувствие, подсовывая записочки со словами утешения и засушенные цветы. Не успели мы оглянуться, как сделались закадычными подругами, что две горошины.

Одно особое событие помогло мне осознать, как глубоко я полюбила Адель. Мы с сестрой Гортензией месили в кухне тесто, из которого пекут облатки для причастия. И вдруг Адель обернулась ко мне и сказала:

– Роуз, у тебя так здорово получается! Тесто плотное, не опадает. До чего же ровно поднимается! Прямо идеально!

Естественно, мои щеки под легкой присыпкой муки невольно зарозовели. Адель же улыбалась и болтала дружелюбно, и мысли ее текли, будто сироп, который добавляют в тесто для приятного аромата.

– Может, ты унаследовала талант от матери, – вслух размышляла она, – или отца. Да, сама подумай: наверное, твой отец был пекарем! Это бы все объяснило, верно?

Услышав эту реплику, сестра Гортензия громко фыркнула, и Адель обернулась в испуге. Я-то отнюдь не дура и давно уже подслушала разговор монахинь, во всех подробностях обсуждавших мое происхождение. Собственно, я многократно слышала, как они перебирают обстоятельства, при которых я появилась в приюте. Если верить их рассказам, родители мои вовсе не были раздавлены злосчастной судьбой, как сплошь и рядом происходит в знаменитых романах Чарльза Диккенса. Иными словами, своим рождением я отнюдь не была обязана любви, увядшей в трущобах, и в приюте оказалась не из-за того, что мои опекуны сгорели вместе с усадьбой во всепожирающем пожаре. Говорят, факты порой удивительнее вымысла, а как по мне, правда всегда разочаровывает. В той версии истины, которую мне довелось услышать, мои родители оказались супружеской парой среднего класса, вполне обеспеченной. Пожалуй, у меня имелись все шансы остаться в семье и получить обычное воспитание, если бы отец не подхватил некое венерическое заболевание, которым невозможно заразиться иначе, нежели общаясь с многочисленным сословием… что ж, буду откровенна и назову их попросту ночными бабочками. По словам монахинь, мать «пожертвовала» меня в приют назло отцу и бросила ему вызов: мол, пусть только попробует вернуть меня против ее воли. Насколько мне известно, он подобных попыток не предпринимал, убоявшись, как я догадываюсь, гнева своей грозной супруги. Ее же понятие о справедливости было беспощадным и простым до красоты: раз он не желает хранить верность, она отказывается воспитывать его детей.

Разумеется, я бы предпочла всеобщую гибель в огне этой правде о мелочной ревности и злобе. Готова признать, что моя история, в отличие от большинства сиротских сюжетов, совершенно лишена красок, – потому я и верю, что монахини не присочинили. Плетеная колыбель, в которой меня подобрали, доказывала, что родители мои принадлежат к среднему классу, и в ту же корзину мать положила письмо с весьма наглядным, во всех деталях, описанием пороков моего отца, но преблагоразумно не поставила подпись, не указала примет, по которым смогли бы установить ее личность.

Когда Адель принялась строить догадки насчет моих родителей, сестра Гортензия тут же просветила ее и вкратце описала проступки отца и способ, которым мать с ним поквиталась. Сестра Гортензия никого не щадила, но, к счастью, монахини и прежде не потакали мне и не утешали детскими сказочками о моем происхождении. И все же губы мои невольно изогнулись в легкой, почти незаметной счастливой улыбке, когда Адель воскликнула:

– Как же так, сестра Гортензия! Неужели кто-то согласился по собственной воле отдать такую милую, умную девочку, нашу Роуз! – А потом обеими руками сжала мою ладонь и сказала: – Честное слово, Роуз, не верь в эту ужасную выдумку: ты достойна лучшего!

Сестра Гортензия раздраженно закатила глаза, обернула свой ком теста влажной марлей и сунула его в морозильник. А я застыла, сжимая руку Адель, и голова у меня кружилась и плыла, словно от удара шар-бабы. Что-то необычное происходило со мной: крошечная дверца отворилась в груди. Я увидела будущее, где я не одинока, и знала, что Адели в тот миг предстало то же видение.

Шепот Дотти на кухне, ее неверные, недостойные домыслы довели меня чуть ли не до тошноты, но пробудили воспоминания, и я поняла, как сильно все еще тоскую по Адели. Я сидела у себя в комнате и думала о ней: блестящие карие глаза, морщинка на лбу, которая никогда не разглаживалась, и как Адель напевала, если монахини посылали ее трудиться на кухню, а руки у нее вечно в цыпках от работы по хозяйству, и она частенько забывала повязать шарф, а порой отказывалась от зонтика, потому что опасалась, как бы желание уберечь волосы от дождя не сочли тщеславным. Много всего вспоминалось, и я сидела, погрузившись в свои мысли, перебирая подробности.

Дверь распахнулась – я резко распрямилась, – ворвалась Хелен. Тут я поняла, что с самого начала этого ждала, сидела почти неподвижно, перелистывала страницы, не различая строк. Хелен страшно удивилась, застав меня в этой позе – на кровати, с книгой в руках. Кажется, она вздрогнула; я же ощутила легкий укол высокомерного удовлетворения.