Росхальде

22
18
20
22
24
26
28
30

— Бедняга!

Оба пили и курили в покойном молчании, следили, как свет ярко взблескивает в резных хрустальных бокалах, а в золотистом вине сияет мягче, как сизый дымок нерешительно плывет через просторное помещение и завивается в капризные петли, порой смотрели друг на друга, свободным, открытым взглядом, который более не нуждался в словах. Казалось, все уже сказано.

Ночной мотылек, шурша крылышками, метался по мастерской и раза три-четыре с глухим стуком ударился о стены. А потом бархатно-серым треугольником неподвижно замер на потолке.

— Поедешь в сентябре со мной в Индию? — в конце концов нерешительно спросил Буркхардт.

Снова долгая тишина. Мотылек медленно пошевелился. Серый, маленький пополз вперед, словно разучился летать.

— Может быть, — сказал Верагут. — Может быть. Мы непременно это обсудим.

— Да, Йоханн. Не хочу тебя мучить. Но хоть немного ты должен мне рассказать. Я не льстил себя надеждой, что твои отношения с женой снова наладятся, однако…

— Да в них с самого начала ничего хорошего не было!

— Верно. Тем не менее ужасно видеть, что дело зашло настолько далеко. Нельзя же так. Ты гибнешь.

Верагут хрипло рассмеялся.

— Нет, не гибну, старина. В сентябре выставлю во Франкфурте около дюжины новых картин.

— Ну хорошо. Но долго ли так может продолжаться? Ведь это бессмысленно… Скажи, Йоханн, отчего ты не разошелся с женой?

— Не так это просто. Я расскажу. Лучше тебе услышать все по порядку.

Художник отпил глоток вина да так и замер, наклонясь вперед, Отто же отодвинулся подальше от стола.

— Что у нас с женой изначально хватало сложностей, тебе известно. Несколько лет было еще так-сяк, ни хорошо ни плохо, и, вероятно, тогда мы могли бы кое-что спасти. Но я толком не умел скрыть свое разочарование и упорно требовал от Адели именно того, чего она дать не умела. Темпераментностью она никогда не отличалась, была от природы серьезна, сдержанна, и я мог бы понять это заранее. Никогда не умела смотреть на жизнь легко и преодолевать тяготы с юмором, верхоглядно. Моим претензиям и капризам, моим бурным порывам, а в итоге разочарованию могла противопоставить только молчание и терпение, трогательное, тихое, героическое терпение, которое часто брало меня за душу, но ни мне, ни ей никак не помогало. Если я сердился и выказывал недовольство, она молча страдала, а если я вскоре приходил с намерением все уладить, просил прощения или в минуты радости пытался развеселить и ее, ничего не получалось, она и тут молчала и все больше замыкалась в себе, в своей тяжеловесной верности. Когда я был с ней, она молчала уступчиво и испуганно, принимала вспышки гнева и веселое настроение с одинаковым спокойствием, а когда я уходил, играла в одиночестве на фортепиано и думала о девичьих годах. Так я все больше впадал в немилость, а в конце концов мне тоже стало больше нечего дать и нечего сказать. Я начал усердно работать и мало-помалу научился окапываться в работе, как в крепости.

Верагут, конечно, очень старался сохранить спокойствие. Ему хотелось рассказать, а не обвинять, но под словами все равно явственно сквозило обвинение, по меньшей мере жалоба на разрушенную жизнь, на разбитые надежды молодости и на пожизненную обреченность полубытию, безрадостному и совершенно противному глубинной его натуре.

— Уже тогда я порой думал расторгнуть брак. Но ведь это не так-то просто. Я привык сидеть в тишине и работать, и всякий раз меня пугала мысль о судах и адвокатах, о ломке всех мелких будничных привычек. Встреться мне тогда новая любовь, я бы легко принял решение. Но оказалось, что и моя собственная натура куда тяжелее на подъем, чем я думал. С некоторой меланхоличной завистью я влюблялся в хорошеньких молодых девушек, но чувство никогда не бывало достаточно глубоким, и я все больше осознавал, что уже не могу предаться любви с такой безоглядностью, как живописи. Всякая жажда дать себе волю, полностью забыть обо всем, всякое желание и всякая потребность были нацелены только на живопись, и за эти долгие годы я в самом деле не впустил в свою жизнь ни одного нового человека, ни женщину, ни друга. Ты же понимаешь, всякую дружбу мне пришлось бы начать с признания своего позора.

— Позора?! — тихо сказал Буркхардт, с оттенком укоризны.

— Конечно, позора! Так я ощущал это уже тогда, и с тех пор ничего не изменилось. Быть несчастным — позор. Позор, когда ты не вправе никому показывать свою жизнь, вечно что-то скрывать, притворяться. Хватит! Я тебе расскажу.

Мрачно глядя в свой бокал, он бросил потухшую сигару и продолжил: