Барчестерские башни

22
18
20
22
24
26
28
30

Шарлотте Стэнхоуп в описываемое время было лет тридцать пять, но ее недостатки, каковы бы они ни были, не походили на те, которые преимущественно отличают пожилых барышень. Одевалась, говорила и выглядела она так, как положено в ее годы. Ее возраст, по-видимому, не был ей в тягость, и она ничуть не молодилась. Это была превосходная молодая женщина, а родись она мужчиной, из нее вышел бы еще более превосходный молодой человек. Все, что необходимо было делать в доме и чего не делали слуги, делала она. Она отдавала распоряжения, оплачивала счета, нанимала и увольняла прислугу, заваривала чай, резала жаркое и вела все хозяйство. Одна она умела заставить отца заняться делами. Одна она умела обуздывать экстравагантность сестры. Одна она спасала семью от нищеты и позора. И это по ее совету они теперь к большому своему неудовольствию оказались в Барчестере.

Все это скорее делает честь Шарлотте Стэнхоуп. Но остается добавить, что влияние, которое она имела на своих родных, хотя и способствовало в какой-то мере их житейскому благополучию, отнюдь не было истинно полезным для них. Она поддерживала равнодушие отца к его профессиональным обязанностям, внушая ему, что его приходы — такая же его личная собственность, как родовые поместья,— собственность его старшего брата, достойнейшего пэра. И из года в год противилась не слишком настойчивому желанию доктора Стэнхоупа вернуться в Англию. Она поощряла материнскую лень, желая быть единственной хозяйкой в доме. Она потакала и способствовала легкомыслию сестры, хотя всегда была готова оградить ее от последствий этого легкомыслия, что ей чаще всего и удавалось. Она старательно баловала брата и весьма успешно сделала из него великовозрастного бездельника без профессии и без гроша за душой.

Мисс Стэнхоуп была умна и могла разговаривать почти на любую тему, какова бы эта тема ни была. Она гордилась тем, что ей чужда английская чопорность — и, следовало бы добавить, женская деликатность. В религиозных вопросах она отличалась свободомыслием и любила с черствым равнодушием смущать отца, излагая ему свои взгляды. Она с удовольствием истребила бы в нем остатки приверженности к англиканской вере, но вовсе не хотела, чтобы он отказался от сана. Как можно, если у него нот иных источников дохода?

Нам остается описать двух наиболее незаурядных членов этой семьи. Вторую дочь звали Маделиной, и она была замечательной красавицей. Хотя несчастный случай сделал Маделину калекой, в описываемое время ее красота достигла наивысшего расцвета. Нам незачем подробно рассказывать историю юности Маделины Стэнхоуп. Когда они уехали в Италию, ей было всего семнадцать лет, но она беспрепятственно блистала действительно несравненной красотой в гостиных Милана и множества вилл по берегам Комо. Она прославилась приключениями, которые только-только не погубили ее репутацию, и разбила сердца десятка поклонников, свое сохранив в целости. Ее чары не раз бывали причиной кровавых поединков, и она узнавала об этих дуэлях с приятным волнением. Поговаривали, что однажды она, переодетая пажом, присутствовала при гибели своего возлюбленного.

И, как часто бывает, она вышла замуж за наихудшего из всех претендентов на ее руку. Почему она выбрала Пауло Нерони, человека темного происхождения и без состояния, всего лишь капитана папской гвардии, не то просто авантюриста, не то шпиона, жестокого по натуре, с вкрадчивыми слащавыми манерами, смуглого до уродства и отъявленного лжеца, объяснять не стоит. Возможно, тогда у нее не было иного выхода. Во всяком случае, он женился на ней; и после длительного медового месяца среди озер они вместе отправились в Рим, так как капитану папской гвардии, несмотря на все усилия, не удалось уговорить супругу расстаться с ним.

Шесть месяцев спустя она вернулась к отцу калекой и матерью. Она приехала неожиданно, чуть ли не в лохмотьях и без единой драгоценности, полученной в приданое. Младенца несла бедная девушка, нанятая в Милане вместо римской горничной, которая, по словам ее госпожи, стосковалась по дому и взяла расчет. Было ясно, что супруга капитана папской гвардии твердо решила не привозить в дом отца свидетелей своей римской жизни.

Она объяснила, что, осматривая античные развалины, упала и роковым образом повредила коленное сухожилие — настолько, что стоя казалась теперь на восемь дюймов ниже ростом, и ходила лишь с большим трудом, ковыляя, выворачивая бедро и вытягивая ступню, точно кривобокая горбунья. Поэтому она твёрдо решила никогда больше не стоять и не ходить.

Вскоре распространились слухи, что Нерони обращался с ней весьма жестоко и что это он ее искалечил. Как бы то ни было, сама она о муже не говорила; однако ее близкие поняли, что синьора Нерони они больше никогда не увидят. Разумеется, злополучная красавица была принята обратно в лоно отчей семьи, и ее малютка дочь нашла приют под ветвями фамильного древа. Стэнхоупы были бессердечны, но не эгоистичны. Мать и малютку окружили нежными заботами, на время они стали предметом обожания, а затем родители начали тяготиться их присутствием в доме. Но они остались там, и красавица продолжала вести образ жизни, который, казалось бы, не слишком подходил дочери священника англиканской церкви.

Хотя госпожа Нерони уже не могла вращаться в свете, она вовсе не собиралась отказываться от этого света. Красота ее лица осталась прежней, а красота эта была особого рода. Ее пышные каштановые волосы были уложены в греческую прическу, полностью открывающую лоб и щеки. Лоб, хотя довольно низкий, был очень красив благодаря изяществу очертаний и лилейной белоснежности. Глаза у нее были большие, миндалевидные и сверкающие; чтобы дать представление о глубине и силе их блеска, мне следовало бы сказать — сверкающие, как у Люцифера, осмелься я на такое сравнение. Это были грозные глаза, которые отпугнули бы всякого спокойного и тихого человека. В них светился ум, пылал огонь страсти, искрилось веселье, но в них не было любви, а только жестокость, упорство, жажда властвовать, коварство и злокозненность. И все же это были удивительно красивые глаза. Долгий пристальный взгляд из-под этих длинных безупречных ресниц завораживал поклонника, хотя и внушал робость. Она была василиском, от которого не мог спастись никакой человек, влюбленный в красоту. Ее нос, рот, зубы, подбородок, шея и грудь были само совершенство — в свои двадцать восемь лет она казалась еще прекраснее, чем в восемнадцать. Не удивительно, что столь чарующее лицо и изуродованная фигура внушили ей желание показываться на людях, но показываться лишь полулежа на кушетке.

Осуществить это желание было не просто. Но она по-прежнему посещала миланскую оперу, а иногда и аристократические гостиные. Из кареты ее выносили на руках так, чтобы ни на йоту не умалить ее красоты, не помять платья и не обнаружить ее уродства. Ее обязательно сопровождали сестра, горничная и лакей, а в торжественных случаях и два. Только так могла быть осуществлена ее цель — и несмотря на свою бедность, она сумела добиться ее осуществления. И вновь золотая молодежь Милана зачастила на виллу Стэнхоупов, проводя часы у кушетки Маделины к не слишком большому удовольствию ее отца. Порой его терпение иссякало, щеки наливались темным румянцем и он восставал, но Шарлотта успокаивала отчий гнев с помощью какого-либо кулинарного шедевра, и некоторое время все снова шло гладко.

Маделина украшала свою комнату и свою особу со всем возможным изяществом и пышностью. Об этом свидетельствовали даже ее визитные карточки. Казалось бы, они не были ей нужны, так как об утренних визитах не могло быть и речи, но она придерживалась иного мнения. Окаймленные широкой золотой полосой, три печатные строки гласили:

“ЛА СИНЬОРА МАДЕЛИНА ВИЗИ НЕРОНИ, NATA[11] СТЭНХОУП”.

Над фамилией по ее указанию была помещена золотая корона, которая, безусловно, выглядела очень внушительно. Каким образом она состряпала себе подобное имя, объяснить нелегко. Ее отец был наречен Визи, как мог быть наречен Томасом, и она не имела на это имя ни малейшего права — с таким же успехом дочь Джозии Джонса, выйдя замуж за Смита, могла бы именовать себя миссис Джозия Смит. Столь же неуместной и даже еще более неуместной была и золотая корона. Пауло Нерони не состоял ни в малейшем родстве даже с итальянской аристократией. Если бы эта парочка познакомилась в Англии, Нерони там, вероятно, был бы графом, но в Италии подобные претензии поставили бы его в смешное положение. Однако корона — изящное украшение, и если бедной калеке было приятно видеть ее на своей карточке, у кого хватило бы духу отказать ей в этом?

О своем муже и его семье она никогда не упоминала, хотя в беседах с поклонниками часто роняла таинственные намеки, касавшиеся ее замужества и нынешнего одиночества, или, указывая на свою дочь, называла ее последним отпрыском императоров, выводя таким образом род Нерони от старинной римской семьи, к которой принадлежали худшие из цезарей.

“Ла синьора” была не лишена литературного таланта и прилежания; она неутомимо писала письма, и ее письма вполне стоили цены марки и конверта, столько в них было остроумия шаловливости, сарказма, любви, философии, свободомыслия, а иногда, увы, и вольных шуток. Тема их, однако, зависела от адресата, а она готова была вести переписку с кем угодно, кроме благовоспитанных молодых девиц и чопорных старух. Кроме того, она пописывала стишки — чаще всего по-итальянски, и романтические новеллы — чаще всего по-французски. Она читала все, что попадалось ей под руку, и недурно владела многими живыми языками. Такова была дама, явившаяся теперь покорять сердца барчестерских мужчин.

Этельберт Стэнхоуп обладал некоторым сходством со своей младшей сестрой, но несколько уступал ей в экстравагантности. Главный его недостаток сводился к тому, что, будучи сыном человека без состояния, он не желал зарабатывать свой хлеб. И принудить его к этому не удавалось никак — ленив он не был, но хотел заниматься только тем, чем хотел заниматься. Он учился в Итоне, и его предназначали в священники, но после первого же семестра в Кембридже он с отвращением его покинул и известил отца о своем намерении заняться юриспруденцией. Предварительно, по его мнению, ему следовало поучиться в каком-нибудь немецком университете, и он уехал в Лейпциг. Там он пробыл два года и вывез оттуда некоторые познания в немецком языке, а также вкус к изящным искусствам. Однако он все еще намеревался стать юристом и провел сезон в Лондоне под эгидой ученого законоведа. Тут он обнаружил, что его призвание — искусство, и решил стать художником. Поэтому он вернулся в Милан, где его снарядили для жизни в Риме. Он действительно мог бы стать неплохим художником — для этого ему не хватало только трудолюбия, но в Риме его увлекло другое: вскоре он написал домой, прося денег и сообщая, что перешел в лоно истинной церкви, что теперь он послушник иезуитов и отбывает вместе с другими миссионерами в Палестину обращать евреев. Он и в самом деле отправился в Иудею, но обратить евреев ему не удалось — зато они его обратили. Этельберт вновь написал домой и сообщил, что законы Моисея - единственно совершенные, что приход истинного мессии близок и что он познакомился с одним из членов семьи Сидония, замечательным мудрецом, который едет в Европу и которого он уговорил отклониться от намеченного маршрута, дабы посетить виллу Стэнхоупов. Затем Этельберт выразил надежду, что его мать и сестры не останутся глухи к гласу столь удивительного пророка. Отца он об этом не просил, понимая, что его обращение чревато нежелательными финансовыми последствиями. Ведь сей Сидония, в отличие от другого члена своей семьи, некогда обласкавшего юного английского вельможу, не одарил Этельберта грудами золота величиной с соломонова льва, а потому обыудеившийся Этельберт был вынужден по-прежнему жить на доходы христианской церкви.

Нет нужды рассказывать ни о том, как его отец клялся, что не вышлет ему больше ни гроша и не впустит в свой дом никаких еврейских пророков, ни о том, как Шарлотта объявила, что Этельберта нельзя оставить в Иерусалиме без денег, ни о том, как “ла синьора Нерони” твердо решила увидеть Сидонию у своих ног. Деньги были высланы, а пророк приехал, но он был не во вкусе “ла синьоры”. Он оказался не слишком чистоплотным старикашкой, который, хотя и не одарил Этельберта золотыми львами, все же помог ему в час нужды. А потому он покинул виллу, только получив от доктора Стэнхоупа чек на его лондонский банк.

Этельберт недолго пребывал иудеем. Он скоро вернулся на виллу без каких-либо определенных взглядов относительно своей религии, но с твердым намерением прославиться и разбогатеть в качестве скульптора. Он привез с собой несколько фигур, которые вылепил в Риме,— и они казались настолько обнадеживающими, что отцу пришлось снова раскошелиться для поддержания этих надежд. Этельберт открыл мастерскую, а вернее, снял квартиру и студию в Карраре, где перевел огромное количество мрамора и изваял две-три хорошенькие вещицы. Было это за четыре года до описываемых событий, и с тех пор он жил то в Карраре, то на вилле, причем число дней, проводимых в мастерской, все уменьшалось, а число дней, проводимых на вилле, все увеличивалось. Что, впрочем, и понятно: Каррара не то место, где может жить англичанин.

Когда семья собралась в Англию, он не пожелал оставаться в одиночестве и с помощью старшей сестры настоял на своем вопреки желанию отца. Он должен поехать в Англию, чтобы получить заказы, объявил он. Иначе что толку от его профессии?

Внешность Этельберта Стэнхоупа была весьма оригинальна. Он, бесспорно, был очень красив. У него были глаза его сестры Маделины, но без их пронзительности и жестокого коварства. И синева их была гораздо светлее,— благодаря одной этой прозрачной голубизне его лицо уже могло бы запомниться надолго. Голубые глаза Этельберта — вот первое, что вы видели, входя в комнату, где он находился, и последнее, что изглаживалось из вашей памяти после ухода. Его светлые шелковистые волосы ниспадали ему на плечи, а борода, выращенная в Святой земле, была поистине патриаршей. Он никогда ее не брил и подстригал лишь изредка. Она была мягкой, пушистой, опрятной и внушительной. Многие дамы, наверное, с удовольствием смотали бы ее в клубок вместо светлого шелка для рукоделия. Цвет лица у него был свежий и розовый, он был невысок, худощав, но хорошо сложен и обладал мелодичным голосом.

Его манеры и одежда были столь же примечательны. Он не страдал mauvais honte[12], свойственной его соотечественникам, и был предупредительно любезен с людьми совершенно ему не знакомыми. Он мог заговорить не только с мужчиной, но и с дамой, которой не был представлен, и это неизменно сходило ему с рук. Костюм его описать невозможно, так как он постоянно менялся, но во всяком случае его одежда и цветом и покроем всегда разительно отличалась от одежды тех, кто его окружал.