Тот, кто меня знает, улыбнется, прочитав это. Ничего не поделаешь, я решил действовать наперекор своей натуре. Я не так ловок, как Вихарев, стреляю хуже его, неважно ориентируюсь на суше, особенно в лесу, и, наконец, я нескор на догадку. Вихарев называет меня бомбой замедленного действия, а в боевой обстановке сокращенно- бомбой. Три рапорта пришлось мне подать, прежде чем меня зачислили в разведывательную роту. Представьте себе передний край у пушкинского парка: землянка, возня голодных крыс между бревнами наката, долгая борьба на измор, на выдержку — страшно неподвижная и страшно жестокая. Немецкие самолеты пикируют на пригород, а у нас осыпается земля, и крысы перестают возиться. Ничто не отделяло землянку, пирамиду винтовок, шеренгу котелков на полке, запыленное письмо на подоконнике, адресованное товарищу, которого нет в живых, от города. От города, где, быть может, Тоня. Траншея была продолжением городской улицы. Тоне тяжелее, чем мне. Было какое-то чувство вины, или стыда, или невыполненного долга — точно не скажу. Меня обуяла неистребимая жажда действия. Я вообще человек спокойный. И вот наперекор моим привычкам, моей медлительности я стал разведчиком. Правда, это произошло уже тогда, когда фронт далеко отодвинулся от Ленинграда в Прибалтику. На мое зачисление повлияли два обстоятельства: умею обращаться с радиоаппаратурой и немного знаю немецкий язык. Последнее особенно действует на Вихарева.
— Бомба, — говорил он, — ты не обижайся на меня. Ты голова.
На него я не обижаюсь. Скорее — на себя. Мне никогда не быть таким разведчиком, как Вихарев. Это красивый, ладно скроенный парень, года на три моложе меня. Перед войной он учился в Институте киноинженеров. Учился неважно, предпочитал книгам футбольное поле. Он уверял — без особенной досады, впрочем, — что если бы не война, он вышел бы в мастера спорта. Постоянно слетают с его губ разные фут-пуш-баскетбольные и боксерские словечки, так что мне приходится переспрашивать. Кончики бровей у него самоуверенно лезут вверх. Вообще он парень неплохой, но самоуверенность портит его.
То, что он самоуверен, — это факт. Он никогда не советуется со мной. Даже для вида.
В ту ночь я шел позади Вихарева и нес рацию. Конечно, я не умею ходить так, как он. Валежник у меня под ногами трещит громче, я проваливаюсь в какие-то норы, натыкаюсь на острые пни, вылезающие из темноты.
Осталась позади нейтральная полоса, где мины ждут, чтобы на них наступили, болото, где мины таятся в мокрых кочках и висят на маленьких сосенках-уродцах. Мы углубились в лес.
На вспышки мы и держали курс. Мы спешили туда. Воротник пропитался потом и стал точно крахмальный.
Стреляла «квакша».
Так прозвали сверхтяжелую немецкую пушку, которая вот уже с неделю тревожила наши тылы. Ни летчики, ни звукометристы не могли точно засечь «квакшу»: поговаривали, что на ней установлены какие-то усовершенствованные звукопоглощающие приборы. Известно было одно: «квакша» стоит в районе разрушенной усадьбы, километрах в двенадцати от переднего края немцев и в четырех — от второй, запасной линии обороны, возведенной ими совсем недавно. Мы имели сведения, что линия закончена, что просека, вдоль которой она проложена, безлюдна.
И вдруг…
На просеке — на той самой немецкой просеке, к которой мы приближались, — зазвенел топор. Мы залегли, и я, как водится, угодил носом в крапиву. Мы чертовски близко… Степан сразу определил на слух, что немец очищает ветки. Я же ничего не мог определить и ощупывал гранаты в карманах. А немец срубал ветки, и топор у него звенел чистым серебром. Колокол — не топор. Мы вслушивались. Вихарев шептал:
— Со страшной силой.
— Что — «со страшной силой»? — прошептал я.
Он притих и стал жевать травинку. На окутанной
туманом просеке — справа и слева — стучали другие топоры. Далеко справа и далеко слева. А туман уходил. Я проклинал его за то, что он уходит как раз в такую минуту.
Ясно, о чем думает Вихарев, жуя травинку. Немцы рубят ветки для маскировки своих новых огневых точек. Они почуяли, что мы готовимся возобновить наше наступление, и торопятся. Обойти просеку невозможно — проканителишься до следующей ночи. Нам всего две ночи отпущено на поиски «квакши» и на передачу ее координат. Выход один — прорываться.
Степан сделал знак, и мы поползли дальше. Теперь мы достигли опушки просеки.
Немец перестал рубить. Топор со смачным хрустом вонзился в пень. Невидимый немец закричал:
— Курт!
Никто не ответил.