Запонь

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ну, чего валяешься? — спросила Серафима Максимовна хрипловатым, грубым, череповецким своим говорком. — Пролежни наживешь, и только. Ты что раньше-то делала? Или просто дочкой у родителей была?

— Я в медицинском училась, — сказала Нина. — И еще зажигалки на крыше гасила. Маму похоронила. О папе хотела поплакать, но слез у меня не нашлось. Вот и все. Больше я ничего не успела.

— Ну что же, — сказала Серафима Максимовна, — на ноги встанешь — устроим тебя на медпункте работать. Хворых всяких, калек хватает. А докторов у нас вет, на тебя вся надежда. Подымайся-ка, девушка, я тебя свожу погулять...

— Я сама умею, — сказала Нина, — я еще полежу немножко и встану. Я сегодня на работу утром ходила... Мне плохо сделалось, сознание потеряла. Клава, наш бригадир, меня домой привела. Я чуть-чуть полежу и встану.

— Не задерживайся, девушка, включайся в работу, — напутствовала Серафима Максимовна. — В коллективе не пропадешь. А вечером заходи-ка ко мне, чайку попьем. Я рядом с пекарней живу, у заведующей пекарней, Ефросиньи Михайловны...

Так ходила по поселку приземистая, ширококостная, похожая на мужчину женщина в полушубке, по баракам ходила, по поселку, по рейду, спускалась на запонь, лазала по залому. Она разговаривала с девушками, и в голосе у нее не было сочувствия, жалости. Мужской был говор у инженера-механика. И повадки мужские. Только глаза смотрели со спокойной, мудрой, уверовавшей в себя, не поколебленной жизнью, беспредельной бабьей добротой.

Вечером Серафима Максимовна сказала Даргиничеву:

— Давай-ка, Степан Гаврилович, парня твоего переселим ко мне. Хватит уж ему в конторе-то отираться. Меня хоть на сплаве и век считают за мужика, а ведь все же я баба. Способней ему будет около меня.

Гошка противился этой перемене в своей судьбе, хныкал:

— Я с папкой буду...

Переселили его к Серафиме Максимовне. В бане намыли. Дырки заштопали на штанах.

Глава седьмая

1

Нина Нечаева вышла на волю и побрела туда, где пахло едой, — к столовой; ковыряла палкой в рыжем просевшем снегу: тут выплескивали кухонные ведра. Она подымала комья, очистки, ошметья, косточки, складывала в карман.

Многие девчонки искали в помойке съестное, под кроватями создавали запасы. Ели, жевали, глотали. Их кормили теперь досыта, но страх голода не утолялся, не проходил. Он был сильнее всех чувств и рассудка — изначальный инстинкт.

Нина услышала: кто-то пришел, стоит у нее за спиной. Подняла лицо от помойки; в отраженном снегами, полном, открытом солнечном свете голубизна ее лица казалась нанесенной кисточкой на фарфор. Нина зажмурилась, веки ее дрожали под тяжестью солнца. Она заслонилась варежкой. Директор стоял рядом с ней, улыбался.

— Ну что, декабристка? На весну солнышко поворачивает... Перезимовали, можно считать. Значит, живые будем. Не пропадем. Полно тебе в помойке-то ковыряться. Слава богу, пока есть что жевать. Вон, гляди, веснушки у тебя на носу — счастливая будешь.

— А что, — сказала Нина, — счастье — это когда по килограмму хлеба в день будут давать?

— Куда ж тебе килограмм-то? Это и мужику здоровому не съесть, живот только вспучит...

— Я гляжу на вас, — сказала Нина, — вы как большой теплый дом. Вам на роду написано — быть счастливым. Когда вы приходите к нам в барак, девчонки тянутся к вам — погреться около вашего счастья. Вы как солнышко для них. А мне, как бы это сказать? Мне вас немножечко жалко...

Совсем стал скучный директор, поправил ремень с кобурой.