— Не обижайтесь, Степан Гаврилович, — заторопилась Нина. — Побудьте еще минутку. Я вам хочу все сказать... Мне нужно сказать... Я чувствую себя старой-старой. Вы для меня как ребенок. Когда я гляжу на вас, мне хочется улыбаться. Вот видите, я уже улыбаюсь...
— Чего ж век дуться-то, как мышь на крупу, — сказал Даргиничев.
— Я, знаете, маму когда отвозила на кладбище в Пискаревку, морозный день был, безветренный, ясный. Мама моя в Эрмитаже работала. Ее там лечили от дистрофии, десять дней она пролежала в стационаре, но все равно умерла. Я ее из эрмитажного подвала выволокла, на саночки положила и тихо-тихо по набережной иду. Снег громко так хрустит, даже страшно, хочется на цыпочки встать. И мыслей у меня тогда никаких не было. И горя не было. И даже голода я не чувствовала, Просто иду и иду. Вдруг вижу: детские санки в снегу стоят, на санках корзиночка плетеная. В корзиночке большая кукла лежит, глаза у нее голубые, щечки румяные, реснички инеем опушились и волосы льняные. Я остановилась над ней, какая, думаю, красивая кукла. И вдруг до меня дошло, что это не кукла, а девочка. Я гляжу на нее, и не оторваться мне никак. Какое-то будто сияние на личике у нее, какое-то неземное блаженство, высшее счастье... И мне вдруг никуда не захотелось идти. Как в книгах пишут, что легкая смерть от мороза. Будто стала я засыпать. И увидела все вокруг себя каким-то новым зрением: весь белый, заснувший, прекрасный город, окна горят от солнца, и мосты над рекой будто в воздухе висят...
Даргиничев покачал головой:
— Надо же... Так ребенка и бросили?
— ...Тихо-тихо было кругом, — продолжала, торопилась Нина досказать до конца. — И будто нет никого на земле. И никто никогда не увидит такой красоты. Будто все для меня одной. Нереальный мир мне открылся. Можно в него войти — и наступит нестерпимое, никем не испытанное счастье. Наверное, я могла умереть. Как в старину писали, надо мной пролетел тихий ангел... Я закричала, кинулась бежать, упала в снег. Меня моряки подобрали. Их корабль на Неве стоял, в лед вмерзший. Они меня чаем поили, а я все плакала, плакала... Все глядела на них и трогала их руками... Вам надо уже идти, Степан Гаврилович? Побудьте еще немножко. Девчонкам я не могу этого рассказать. Они не хотят меня слушать. Они это знают. Они все уже тут, в этой жизни. Помаду достали, губы красят, завивку делают. Они молодые, а я как старуха древняя-древняя. Думаю, думаю, что это было со мной? Мама за день до смерти сказала мне, что отец мой погиб. Он с нами не жил. У меня был отчим, интеллигентный, добрый, мягкий человек. А папа служил на флоте. Он был военным врачом. Когда я маленькая была, мы с ним не встречались. А в последний год перед войной он стал к нам приходить. Он был красивый, высокий, в морской форме, с кортиком. Он меня взял с собой один раз в ресторан, в «Асторию». Мы пили шампанское и танцевали, и все думали, что мы влюбленная пара... Я третий курс закончила медицинского института... Мама мне рассказывала, как он погиб. Их везли на барже через Лалогу — Военно-морскую медицинскую академию. Баржу разбило штормом. И еще бомбежка была. Они почти все там погибли...
— От же, ей-богу, — сказал Даргиничев, — чего натворил этот Гитлер, собака.
— А отчим мой в Свердловск эвакуировался сразу же, как началась война: часть картин из Эрмитажа туда отправили. Мы с мамой тоже должны были уехать к нему. Я все лето и осень окопы рыла, потом была бойцом батальона МПВО, а потом уже трудно стало уехать. Отчим мой здорово знает искусство, у него целая коллекция есть репродукций с картин художников разных стран. Там есть такие картины, на них изображено то, чего не бывает в жизни. Ну, например, жених летит к своей невесте по воздуху. Жених как жених, в сюртуке, и невеста вполне реальная, а содержание картины нереальное. Мне было смешно глядеть на такие картины, а те, кто их нарисовал, представлялись полоумными людьми. Я точно знала, что люди ходят ногами по земле и поднимаются в воздух только на самолете... А однажды, когда я дежурила на крыше нашего института, во дворе разорвалась бомба. Она попала прямо в дворничиху. Я видела эту дворничиху за час до того, как объявили тревогу. На ней были резиновые боты. И дворничихина нога в резиновом боте прилетела ко мне на крышу. Я видела, как она летит по воздуху, вполне реальная нога в чулке и резиновом боте. Если бы такое нарисовал художник и мне показали до войны, я бы только пожала плечами. Но это произошло в жизни, у меня на глазах. Я глядела на дворничихину ногу и думала: вдруг это я помешалась умом?
— Ты вот что, Нина Игнатьевна, — сказал Даргиничев, — давай-ка денька еще два полежи, поокрепни, а потом приходи в контору, оформим тебя секретарем. На запони с тебя все равно проку мало. Тут хотя на людях будешь. От мыслей своих отвлекешься...
— Спасибо, — сказала Нина. — Я не умею в конторе. Я лучше в лес. Когда мы окопы под Лугой рыли, я за двоих работала. Вы не думайте, я могу, я все могу.
— Ну, гляди сама, декабристка. Гляди.
— Спасибо, Степан Гаврилович. — Нина Нечаева посмотрела в глаза директору, зажмурилась от солнца. Слышно было, как тенькают с застрехи капли. Растрещались, разбулькались воробьи.
В марте приехал на Вяльнигу Астахов, в новых беленьких бурках с длинными голенищами; посветлел управляющий, осанка к нему вернулась, не то что был в декабре. Вдвоем с Даргиничевым они ходили по запони, облазали весь залом, осмотрели систему крепления на берегах. До Нерги доехали на машине, дальше в Островенское — в санях. Директорский конь был откормленный, резвый, Даргиничев выменял его в артиллерийском полку. Конь оступился на поперечной лежневке, ногу сломал, его списали на мясо. Коня звали Серый. Даргиничев сам его врачевал, разжился в селах пойменным клеверным сеном. Седло сыскалось на чердаке сплавконторы. Кусок от него отстригли на подметку. Конь оказался привычным к седлу и упряжи. Он вышел добрым, покладистым, неустанным товарищем для директора — транспортное средство, живая душа.
По берегам Вальниги горели костры, высокий трескучий огонь подымался над сосновыми сучьями. Лица у девушек посмуглели на мартовском солнце, щеки налились. Ватные свои старческие капоры-шлемы они поменяли на ушанки. И никакой обреченности, смертной тоски, синевы не осталось на лицах девушек. Издали не узнать бы и девушек в них — трудармия рыла траншеи на берегу, долбила ломами вяльнижский лед. Из лесу везли на санях с подсанками бревна. Надсаживались лошади, возницы, с кудряшками из-под ушанок, понукали их грубыми мужицкими голосами.
— Ну что же, Степа, — говорил Астахов Даргиничеву, — не больно высокая у них производительность, прямо скажем, но главное — движется дело.
— А я с них не спрашиваю пока что рекордов. Особо не подгоняю, — говорил Даргиничев. — Пущай втягиваются. Есть которые уже норму дают. Тех я поощряю. Поллитрой устюженской премирую. На водку они у солдат консервы выменивают, сахар, хлеб. На сознательность давить не приходится, сознательности у них хоть отбавляй. Подкованный народец, идейный, питерский. Иной раз такого наговорят — голова кругом идет. Просто беда, ей-богу...
Ехали они в легких санках мартовским днем, набитой конной дорогой по берегу Вяльниги. Тихо было, повсюду набегано у зайцев, куниц и белок.
— Как все равно в двадцатые годы, — говорил Астахов. — Мотора нигде не слыхать. К дедовским методам возвратились.
— А на дедах и держится все производство, — улыбался Даргиничев. — Деды у меня и за начальников лесопунктов поставлены, и за пилоправов отдуваются, и рыбку ловят, и главные они инструктора в моей бабской команде, и техника безопасности вся на них.
— Ты вот что, Степа, — учил Астахов, — ты давай-ка сейчас уже подбирай которые посмышленее — чтобы можно на краны посадить. Курсы кранистов организуй. Серафима Максимовна тебе поможет. Весна будет дружной — через месяц подпереть тебя может. Я был в Ленинграде, там очень серьезно смотрят на это дело. Сонгостроевской верфи дано задание — баржи построить под вяльнижский лес. Вопрос по-партийному решается, принципиально, Коноплев, очевидно, приедет к тебе в начале апреля уполномоченным обкома и Военного совета. Он человек беспощадный, ты это учти. К себе беспощадный в работе и никому спуску не даст. Мы с ним на Сонгострой ездили. Промерзли — страсть. Столовка там есть у них, и спирт нашелся. А я-то знаю, что он в рот не берет. Ну и мне неудобно вроде... Он говорит: «Ты давай, давай, согрейся...» Да... Как Гошка-то у тебя?