Убивство и неупокоенные духи

22
18
20
22
24
26
28
30

Торжественная церемония открытия, на которую я попал как тень Гоинга, была примерно такой, как я и ожидал. Она проходила в огромном закрытом помещении в одном из лучших отелей Торонто; это помещение нельзя было назвать комнатой, поскольку в ней не было центра, фокуса, который притягивал бы к себе внимание; не было оно также и залом, поскольку его архитектура не направляла все взгляды в определенную сторону. Это был просто огромный отсек с ковролином на полу, без окон, ничего общего не имеющий ни с природой, ни с искусством и отчасти похожий на сумрачную пещеру, несмотря на мириады электрических ламп. В помещение вел длинный коридор вроде туннеля, увешанный современными гобеленами, с которых свисали массивные клочья пряжи, словно их поднял на рога и вспорол бешеный бык. Еще в это огромное пространство можно было войти через почти невидимые двери, сквозь которые сновали официанты и официантки с подносами угощений, напоминающих россыпи драгоценных камней – работа искусников, посвятивших свои дни созданию этой недолговечной красоты. Хотя помещение вентилировалось машинами, которые закачивали и выкачивали воздух, оно хранило память обо всех предыдущих мероприятиях – смесь запахов еды и женских духов.

Фестиваль проходил под покровительством лейтенанта-губернатора провинции Онтарио; поскольку под эгидой лейтенанта-губернатора было множество масштабных и достойных начинаний, не следовало ожидать от него знания предмета; он лишь должен был почтить мероприятие своим присутствием, выступив в роли распорядителя на торжественном вечере, устроенном правительством Онтарио в честь фестиваля. Лейтенант-губернатор исполнил свой долг, выразительно транслируя вице-королевскую благосклонность к подданным; он приветствовал людей, которых знал слабо или совсем не знал, с теплотой, приличествующей его сану. Он держался подчеркнуто демократично, но снующие вокруг адъютанты в форме и его торжественный вход не оставляли сомнений: он действительно важная персона, хоть и занял свое место по волеизъявлению народа (то есть, в данном случае, нынешнего правительства). Его высокое положение необычно, ибо он, хоть и утверждается на посту народом, в первую очередь выступает как представитель королевы. Премьер-министр провинции не присутствовал на вечере, поскольку вынужден был сейчас находиться в трехстах километрах отсюда, покоряя сердца избирателей в преддверии важных дополнительных выборов. Зато приехала его супруга; она держалась в высшей степени милостиво и благосклонно, но тоже вела себя подчеркнуто демократично. Местные вина и особенно шампанское производства Онтарио текли рекой и поглощались в объемах, приличествующих случаю. Эти вина тоже были демократичны, без единого намека на элитизм. Собравшиеся блистали в вечерних туалетах; кавалеры Ордена Канады носили свои эмалевые знаки отличия с гордостью, которая, однако, смягчалась демократичным bonhomie[4]. Они словно говорили: «Я ношу орден, раз уж меня им удостоили, но прекрасно знаю, сколь многие заслуживают этой высокой награды больше, чем моя ничтожная личность».

В общем, это было типично канадское празднество, на котором остатки монархической системы борются со стремлением доказать, что в конечном итоге ни один человек не лучше и не хуже любого другого. Подобные трения неизбежны для страны, которая, по сути, представляет собой социалистическую монархию и твердо намерена добиться толку от этого строя; и надо заметить, что цель достигается на удивление успешно, ибо умы одобряют демократическое равенство, а монархия между тем укоренена в сердцах.

Но презреть вообще всякие чины и звания – не в человеческой природе. Лейтенант-губернатор с супругой взвалили на себя тяжелую задачу – смешать разнородную аудиторию в единую массу любителей кино, пылающих энтузиазмом; однако они, как ни старались, не смогли объединить светских львов, богачей и интеллигенцию в гомогенный бульон. Там и сям попадались парочки, в которых одна половина была знаменита, а другая – богата. Эти излучали особую уверенность. Но попадались также большие шишки и богатеи, которые неуверенно озирались: они знали, что на светском мероприятии положено общаться, но не очень понимали как. Что же касается интеллигенции, представленной в основном кинокритиками, она в большинстве своем окопалась у баров, иногда с явным презрением оглядывая прочих собравшихся. Интеллектуальная элита не признает демократии.

Гоинг не тушевался. В конце концов, он занимал высокое положение в обществе как потомок одной из знатных семей; его окружала нимбом слава сэра Элюреда, покойного колониального правителя. Богатым Гоинг не был, но водил знакомство с богачами, причем со «старыми деньгами», а не какими-нибудь нуворишами. Несомненно (и весьма демонстративно), он принадлежал к интеллигенции, ибо разве важнейшая газета Канады не поручила ему просветить читателей на предмет того, что заслуживает и что не заслуживает их внимания? Хоть орденом он похвалиться и не мог, зато у него была трость, сама по себе знак отличия, и почти все присутствующие знали, что это – его скипетр критика, который, конечно, ни в коем случае не может быть оставлен в гардеробе. Все это отражалось и в костюме Гоинга – отлично сидящем, элегантном, от первоклассного портного.

Гоинг единственный из всех критиков явился в смокинге. Остальная газетная братия презирала подобное тщеславие и была одета как попало: от неопрятных водолазок и вельветовых штанов до твидовых пиджаков с фланелевыми брюками. Одна женщина из большой популистской газеты пришла в засаленном пуловере с яркими поперечными полосами, которые отнюдь ее не стройнили (в любом случае безнадежная задача), но это было не важно, так как ее мнение считалось весомым; она созерцала практически все вокруг со злобным отвращением.

Так я попал на гала-церемонию открытия фестиваля; впрочем, я был невидим и мое присутствие не стоило правительству ни гроша, поскольку есть и пить я все равно уже не мог. Зато мог наблюдать Гоинга во всем блеске. Точнее, был вынужден наблюдать. Как говорил когда-то Макуэри и как я теперь с огорчением вспомнил, я не настолько свободен, насколько ожидал, а напротив, привязан к Гоингу; я не знал, сколько времени это будет продолжаться.

И впрямь, мое восприятие времени стремительно менялось. Как нас часто уверяют и как мы часто забываем, время – понятие относительное. Но если я прикован к Гоингу – до какой степени он прикован ко мне?

(2)

Может, это и есть ужас смерти – одиночество, что затапливает меня, пока я жду… жду… жду, все меньше чувствуя ход времени, каким его знают живые, и все сильнее ощущая объемлющую меня плерому? Я обитаю в мире людей, но пока ни разу не встретил подобных себе, с которыми мог бы поговорить, от которых мог бы ждать совета или сочувствия. Может быть, это такое испытание? Возможно ли, что ничего другого у меня не будет… даже боюсь предполагать, как долго? Каков бы ни был ответ, я вынужден делать то, что вынужден; а сейчас я должен идти в кино со своим убийцей.

(3)

Сейчас утренний сеанс; на часах Гоинга без пяти одиннадцать. Я вхожу вместе с ним в кинотеатр, где будут показывать особо драгоценные, редкие фильмы. Фестиваль проходит в нескольких кинотеатрах, и этот – самый маленький из них, так как ожидается, что фильмы, представляющие только исторический интерес, соберут меньше всего зрителей. Как уныл кинозал в это время дня! Он освещен ровно настолько, чтобы зрители могли найти кресла; полумрак приводит зрителей в подавленное настроение и отбивает у них охоту болтать. Кинозал заполнен примерно на треть. Он отдает чем-то почти священным, как зал для прощания с телом покойного. В нем воняет детьми, грязными носками и застарелым попкорном. Стены выкрашены в цвет, который когда-то называли «цветом увядшей розы». Есть ли у него в наши дни название иное, чем «грязно-розовый»? В передней части зала, куда можно спуститься по слегка наклонной плоскости, – нечто напоминающее сцену, но очень отдаленно, хоть и украшенное жиденьким бархатным занавесом; он обрамляет то, что можно было бы назвать просцениумом, если бы за ним лежала какая-нибудь сцена. Кинотеатры любят маскироваться под театры, но эта имитация жалка и неубедительна; так изготовители автомобилей никак не могут отделаться от призраков изящных экипажей XIX века. Когда Гоинг вошел в это унылое место, несколько других кинокритиков взглянули на него, не кивнув и не улыбнувшись. Не из-за вражды, но по обычаю их ремесла; хирурги тоже не пожимают друг другу рук в операционной.

Должны были показывать фильм «Дух 76-го», снятый в 1917 году в США неким Робертом Голдстейном, который за свои труды получил только десять лет тюрьмы по закону о шпионаже. Но почему? Фильм был отчаянно антибританским, и режиссеру не посчастливилось выпустить его как раз тогда, когда Соединенные Штаты вступили в Первую мировую войну как союзник Британии. Фильм был запрещен, и то, что организаторам фестиваля удалось его откопать, – большое достижение. Будет ли он сочтен политически неблагонадежным сегодня? Очень маловероятно.

Поскольку фильм был немой, за пианино перед экраном села женщина, сняла с пальцев кольца и осторожно разложила сбоку от клавиатуры, скомкала носовой платок, положила сверху на кольца и, как только по экрану заскользили тени, заиграла; она играла без перерыва до самого конца фильма. Она оказалась умелой тапершей и передавала все настроения фильма – от мрачности до веселья, от живости до суровости – не прерываясь на переключение передач. Она хорошо чувствовала историю: все, что она играла, было написано не позднее 1917 года. Она также обладала чувством соразмерности: например, «Сердца и цветы» она исполнила так, как исполнял бы человек, живущий в 1917 году, – без насмешки, без снисходительного отношения к людям прошлого. У нее был пышный стиль исполнения, можно сказать – нецеломудренный; она рассыпала арпеджио, как конфетти. В своем амплуа она была выдающейся артисткой. Вероятно, среди женщин, работавших таперами в эпоху немого кино, встречалось много таких талантов.

Я подробно рассказываю про ее выступление, хотя воспринимал его лишь урывками. Ведь почти сразу, как только начался фильм и на экране возникли зернистые очертания актеров, одетых по моде приблизительно конца восемнадцатого столетия, жестикулирующих и беззвучно двигающих губами, разыгрывающих некую бурную драму, я понял, что смотрю нечто совершенно иное. Смотрю и слушаю, поскольку мой фильм – мой личный фильм – сопровождался оркестровой музыкой, весьма утонченной и современной по характеру; изображение было четким и убедительным; мои актеры – если это были актеры – говорили вслух. Я понимал их не сразу, и для этого мне приходилось делать усилие: они говорили на английском языке, но на американском английском времен Войны за независимость, его мелодика и акцент были мне незнакомы. Фильм потрясал; посмотри я его при жизни, я был бы в восторге. Но сейчас я испугался.

А что же видит Гоинг? Он царапал в блокноте на коленке какие-то заметки; судя по тому, что мне удалось разглядеть, они не имели отношения к моему фильму. Совсем никакого. То, что смотрел я, было жизнью – странной, но, несомненно, жизнью; я с трудом понимал происходящее, но смутно чувствовал, что эти события для меня чрезвычайно важны.

(4)

Видел я Нью-Йорк – такой, каким он был в 1775 году. Или в 1774-м? Я точно не знал. Но это несомненно был Нью-Йорк; Джон-стрит, застроенная респектабельными, но не роскошными домами. Насколько я понял, здесь обитал средний класс: лавочники, юристы, врачи и им подобные. В том доме, на который сейчас было обращено мое внимание, жил военный. Вот он, уверенный и подтянутый, в форме офицера британской армии, спускается по надраенным песком ступеням своего дома на освещенную солнцем улицу. Он идет, и штатские соседи здороваются с ним: «Доброе утро, майор Гейдж! Прекрасная погода сегодня, майор!» Он шагал осанисто, не маршируя, но сохраняя военную выправку, – человек, гордый делом своей жизни. Из окон его собственного дома ему помахала девочка, и он четко отсалютовал ей; явно привычная маленькая шутка между отцом и дочерью. Приветствующим его прохожим он отвечал не то чтобы салютом – просто поднимал руку в перчатке к переднему углу треуголки, размещенному точно над левым глазом. Приятный человек. Хороший сосед. Делает честь району, в котором живет.

Экран почернел на миг, и на нем появилось другое изображение: намек, что прошло какое-то время; кажется, киношники называют этот прием «вытеснение шторкой». Музыка заговорила о том, что изменились обстоятельства, пришло ненастье, наступила осень. Я опять увидел майора, который спускался по ступенькам своего крыльца. Лицо его посуровело, и понятно почему: к нему бежала кучка уличных мальчишек с криками: «Красная жопа! Красножопый тори!» Когда шайка пробегала мимо, один мальчишка обернулся и швырнул в майора ком грязи, оставив пятно на спине красного мундира. Девочка в окне скрылась, явно испуганная. Майор, не дрогнув, двинулся дальше, и на этот раз в его поступи было что-то от военного марша.

Сцена опять сменилась, и я оказался в доме майора, за семейным ужином. Ужин хороший, и подают его две чернокожие служанки, но они не рабыни, а что-то вроде временно крепостных. Девочка, средняя из трех детей, с некоторой робостью спрашивает отца, что означает ругательство, слышанное утром. «Совершенно ничего, милая. Оно не имеет смысла. Мальчишки, оборванцы из трущоб, наслушались глупостей от смутьянов. Дочь солдата должна понимать, что всякие жулики не любят ее отца: они боятся закона и армии. Солдат не должен обращать внимания на всякий сброд. Попадись они мне еще раз, пускай берегутся моей уставной трости».