Впрочем, я не ищу оправданий ее измене. Она могла бы сказать мне, что устала от нашего брака, и, наверно, я бы что-нибудь придумал. Она могла бы даже сказать, что предпочитает мне Алларда Гоинга, и я, отсмеявшись и поняв, что она не шутит, мог бы что-нибудь придумать и на этот случай. Если она хотела завязать интрижку с Нюхачом, я бы, наверно, потерпел какое-то время. Возможно, она не была уверена, что он в самом деле предоставит ей нужные блага, и собиралась поговорить со мной позже, выяснив, насколько он влиятелен и какую за это просит цену. Я совершенно уверен, что он не намеревался на ней жениться; он не мог существовать без череды побед и не мыслил себя в постоянных отношениях. Творец (он относил себя к творцам, ибо что такое критика, если не творчество?) должен быть свободен.
Полагаю, все это звучит ужасно банально и пошло, но нам не судьба жить на более высоком моральном уровне, чем окружающий нас мир. Однако то, что мне было суждено погибнуть от чужой руки, представило ситуацию в совершенно ином, мрачном свете.
(5)
А я, убитый? Меня звали – видимо, и до сих пор зовут – Коннор Гилмартин, и я редактор отдела культуры в газете «Голос». Таким образом, Аллард Гоинг – мой подчиненный; но я предпочитаю звать его коллегой, ибо у меня не в обычаях угнетать журналистов, работающих под моим руководством. Я признаю их право на значительную свободу творчества и даю не столько указания, сколько рекомендации; порой, однако, я совершенно не согласен с тем, что они говорят, и с тем, как они это говорят. Найти хороших – или хотя бы грамотных – журналистов чудовищно трудно, а когда я объясняю, что небрежная, сляпанная на скорую руку статья не так весома, как написанная хорошим стилем, они смеются. «Не забывайте, кто нас читает», – говорят они. Я-то как раз не забываю о читателях и убежден, что они вполне достойны хорошо написанных статей. Смотреть на читателей свысока и думать, что они, затаив дыхание, впитывают каждое газетное слово, – едва ли не самый тяжкий из журналистских грехов.
Моя епархия, как это называет Хью Макуэри, включает в себя не только театральных критиков, пишущих о драме, балете, опере и кинематографе, но и специалистов по музыке, живописи, архитектуре, разумеется, редактора по литературной критике и его рецензентов, а также прочих людей в разных других, довольно случайных амплуа – журналистов, ведущих колонки по филателии, астрологии и религии. Под моим широким зонтом укрывается даже обозревательница ресторанов, известная среди нас под кличкой Мадам Утроба. Всем этим людям следовало бы числиться в отделе журналистских расследований, с Эсме, но организация дела в нашей газете местами оставляет желать лучшего. Макуэри, который ведет колонку о религии, – пожалуй, мой лучший друг. Многие находят это странным, ибо Макуэри, суровый шотландец, при первом знакомстве кажется не слишком приятным человеком. Я люблю время от времени заходить к нему в кабинет, чтобы выкурить трубочку, ибо он нераскаянный курильщик. Ярые противники табака, к которым принадлежит и моя жена, убедили директора запретить курение во всех местах общего пользования в нашем здании, но он не рискнул запретить сотрудникам курить и в своих личных кабинетах. Я в своем не курю, ибо Эсме утверждает, что я обязан подавать пример, но, когда мне хочется покурить и поговорить по душам, я убегаю к Хью.
Ну что, пока достаточно про меня? Я все еще витаю в своей квартире и наблюдаю за женой, понятия не имеющей, что я рядом. Я страшно удивился, увидев, что она отперла ключом ящик своего стола, вытащила пачку сигарет и закурила. Она курит в окно и осторожно выдувает дым наружу. Видимо, она потрясена сильнее, чем хочет показать, иначе ни за что не вернулась бы к старой привычке. Раньше она курила по две пачки в день – когда курение было частью ее имиджа светской женщины, ангела общественного сострадания.
(6)
А вот и полицейские. Они явились на вызов с похвальной быстротой. Конечно, излишне объяснять, что происходит далее. Врач осматривает меня, измеряет, что-то старательно записывает. Детективы измеряют, осматривают и старательно записывают. Констебль со стенографической машинкой снимает показания у моей жены. Она не знает точно, когда меня убили; в ее рассказе пропадают несколько минут – кому и знать, как не мне. Понятно, что она не может подробно описать случившееся. Она время от времени как бы случайно выдает свое потрясение и горе – впервые выражая эти чувства так сильно с момента моей безвременной кончины. Тело забирают, и я обнаруживаю, что больше к нему не привязан; я не испытываю никакого желания последовать за носилками, ибо знаю, какие гадости с ним будут проделывать и где будут хранить, пока не выжмут из него всю мыслимую информацию. Я предпочитаю остаться рядом с Эсме, желая знать, как она себя поведет в таком необычном положении.
К своему изумлению, я чувствую голод, но это знакомое ощущение исчезает, как только полицейские заворачивают мое тело в брезент и уносят. Я вспоминаю рассказ знакомого биолога о том, что желудок продолжает переваривать пищу минут сорок пять после смерти; несомненно, тело, которое сейчас несут к стоящему внизу фургону, продолжает выполнять свои функции.
(Как же врачи выведали такой интересный факт о функциях тела
Когда мое тело уносят, голод пропадает вместе с ним. Я навеки распрощался с собственным желудком. Но мои способности к наблюдению словно бы даже обострились.
Спектакль, что Эсме устроила для полиции, преисполнил меня восторгом. Когда моя жена избрала своим поприщем журналистику, театр много потерял. Возможно, если ее телевизионная карьера удастся, этот талант хотя бы отчасти найдет применение.
Оказалось, что Эсме тонко понимает сценическое действо: она не рыдала и не билась в истерике, но изобразила сильную женщину в трудном положении, полную решимости держаться мужественно. Она ни разу не поставила в неловкое положение молодого констебля, который брал у нее показания, но время от времени ее голос прерывался, и я видел, как сочувствует ей констебль.
Она рассказывала кратко и выразительно, ибо успела порепетировать до приезда полиции. Она лежала в постели, обложившись материалами к статьям в защиту угнетенных, и вдруг услышала какой-то шум на балкончике за окном спальни. Не успела она встать, как высокое раздвижное окно, оно же дверь на балкон, открылось и вошел мужчина. Он удивился, увидев ее в постели. Он пригрозил ей орудием, которое было у него с собой, – чем-то вроде дубинки – и велел не кричать. Нет, у него не было никакого заметного акцента. В этот момент из смежной гостиной вошел я и бросился на этого человека. Он с силой ударил меня и сбежал через балкон, а я тем временем упал на пол. Нет, она не может точно описать преступника. Это был мужчина лет тридцати, в футболке и джинсах. Темноволосый, на лице то ли щетина, то ли редкая борода. (Похож на десять тысяч других, подумал я.) Она бросилась мне на помощь, но я был мертв. Да, она проверила сердцебиение, пульс, но ни того ни другого не было. Тогда она позвонила в полицию.
Другие полицейские в это время пытались понять, как человек мог попасть на балкон в семнадцати этажах над землей: вероятно, перелез из соседней квартиры, как это ни опасно. Но следов не оставил.
Как человек, несколько лет подвизавшийся театральным и кинокритиком, я по достоинству оценил игру Эсме и ее умение выстроить мизансцену. Я видел, что один-два полицейских были очарованы ею и не хотели уходить. Да неужто она – та самая женщина, которую я считал своей женой? Насколько вообще глубоко можно узнать другого человека?
Когда полицейские ушли, я видел, как Эсме налила себе чего покрепче, выпила неразбавленным, вернулась в постель и, поскольку спать ей еще не хотелось, начала читать отчеты по статистике семейного насилия в Торонто. Впрочем, не думаю, что ей удавалось вникать в прочитанное. Через час или около того она заснула, и со временем у нее на губах образовалась пленка цвета пчелиного крыла.
(7)
А что же Рэндал Аллард Гоинг? К моей радости, оказалось, что мне ничего не стоит перенестись к нему в квартиру. Я не летел и не плыл по воздуху; я просто пожелал быть рядом со своим убийцей – и вмиг очутился у него дома. И обнаружил его в ужасном состоянии: он попытался успокоить нервы большой дозой виски, но лишь довел себя до тошноты; он блевал, пока было чем, а теперь лежал в постели и рыдал. Это было не презентабельное, драматичное рыдание, а раздирающие всхлипы, словно ему не хватало кислорода.
Меня его отчаяние не тронуло. Он меня убил, и я не видел резона его прощать. Никакого. Я решил – насколько позволит мое состояние, возможности которого были мне пока неизвестны, – преследовать Гоинга, мстить ему любыми доступными способами. Я не знал, какие способы мне доступны, – мне еще предстояло это выяснить, но я был полон решимости.