Новый поворот

22
18
20
22
24
26
28
30

Он развернулся на Кантштрассе и оставил машину прямо возле двуязычной медной таблички с длинной цитатой из великого мыслителя. Вышел, хлопнул дверцей, тупо посмотрел на цепочки выпуклых букв, сложившихся в длинную фразу: «Захочет ли какой-либо здравомыслящий человек, проживший достаточно долгое время и размышлявший о значении человеческого существования, снова заняться этой скучной жизненной игрой не то что на прежних условиях, но и вообще на каких бы то ни было?» Подпись стояла — Иммануил Кант, и даже название статьи указано — «О неудачах всех философских попыток теодицеи».

Что?!! Какой, к черту, теодицеи?

Симон помотал головой, стряхивая наваждение. Конечно, цитата на табличке была прежняя: «Две вещи наполняют душу все новым и растущим восхищением и благоговением по мере того, как задумываешься над ними все глубже и дольше: звездное небо надо мною и моральный закон во мне».

Да, не слишком складно переведено, но не менее глубоко, только уж очень хорошо знакомо, над смыслом не задумываешься.

А этот-то текст о повторной жизни откуда вылез? Грай отродясь не брал в руки книг с трудами Канта, а уж наизусть учить… Меж тем, мысль оказалась прелюбопытная! Действительно, какого лешего жить по второму разу? Правда, ему, Симону, никто этого пока и не предлагал. А вот ханурики, похоже, считают иначе. По их понятиям, жизнь после смерти — дело обыкновенное.

Кстати, о хануриках. Что-то вдруг расхотелось сворачивать к их обветшалой обители. В этот тихий теплый вечер ощущалась необходимость пройтись, поразмышлять о последних загадках, настроиться соответствующим образом.

И он зашагал вдоль по улице, прямо и на мост. Да, зайти в Обком сегодня необходимо, но ведь у тамошних шизиков жизнь бьет ключом круглосуточно — можно и ночью заглянуть.

Симон спустился по лесенке на Остров, побродил меж зеленых от патины статуй и начинающих желтеть деревьев, набрел на роскошную бронзовую кошку с блестящей спиной, отполированной тысячами людей, традиционно считавших эту скульптуру лавочкой, постоял, вспоминая, как они фотографировались здесь с Марией в год свадьбы. Потом прошелся к Могиле. Так ее здесь и называли просто Могила. Симон действительно никогда не читал философа Канта (да и какой нормальный человек станет читать эту мудреную заумь?), толком даже не знал, чем знаменит старик Иммануил, кроме своей немецкой педантичности, благодаря которой жители Кенигсберга в восемнадцатом веке сверяли по нему часы. Ничего не знал Симон о Канте, но к могиле его подходил всякий раз с непонятным трепетом, стоял перед решеточкой пантеона, не решаясь ступить внутрь, и невольно начинал сам незатейливо философствовать.

Восемьдесят лет прожил на свете знаменитый немец, и мир вокруг него преображался, конечно, потихонечку, но в целом был все такой же нормальная добропорядочная Восточная Пруссия, даже в те недолгие четыре года, когда земля эта принадлежала русской короне. Что там могло всерьез измениться? А потом прошло еще восемьдесят лет, и мир начал трескаться, сыпаться: революции, войны, заговоры, перевороты случались все чаще, историческое пространство уплотнилось и налилось кровью, которая по-настоящему выплеснулась уже в следующем восьмидесятилетии. Началось такое!.. Во времена Канта даже сумасшедший не сумел бы ничего подобного нафантазировать.

Симон и сам не заметил, как вошел в кирху, бывшую когда-то костелом, присел на скамейку с краю и стал слушать орган. Людей под высоченными сводами сидело совсем немного, и оттого возникало ощущение одиночества и вселенской грусти, а может, это музыка была такая. Во всяком случае, мысли его продолжали течь плавно и печально.

Следующие восемьдесят лет попали на первую половину двадцатого века. Веселенькое время. Да, карту Европы кроили не впервые, но придумать «польский коридор»!

И города переименовывали не впервые, но назвать древний Кенигсберг именем ничтожества — всесоюзного старосты с козлиной бородкой! Да и крепости тоже разрушали не впервые. В боях. Но чтобы не оставить камня на камне от овеянных славой замков и храмов в мирное время!.. (Почему-то именно эта мысль особенно раздражала Симона.) А потом прошло еще восемьдесят лет… Нет, восемьдесят еще не прошло, подумал он, всего только пятьдесят три, но, черт возьми, как же немыслимо, непредставимо переменилось все еще раз! Или еще два раза? Где он, тот мир, который начал разваливаться в восемьдесят пятом? И где уже совсем другой мир, который, недоразвалившись, вдруг стремительно склеился в нечто совсем третье к две тысячи шестому? Как это все случилось, черт возьми?!

Черта он поминал уже не в храме Божьем. Симон опять стоял на мосту, любовался падающим в реку Прегель солнцем и полыхающей в его закатных лучах величественной красной свечкой Кафедрального собора с золотым рождественским бантиком часов у основания шпиля. Симон был атеист, в церквах ценил прежде всего архитектурные достоинства, и снаружи они нравились ему, как правило, больше. Сейчас, уставший за день от смены впечатлений и расслабленный, он залюбовался сдержанной и строгой красотой любимого города. Залюбовался так, что не заметил подошедшего человека, для жандарма (пардон, для оса, для оса тем более!) дело абсолютно недопустимое. А человек не просто подошел — человек налетел на него, тоже, наверное, не заметил. Какое трогательное совпадение! Особенно трогательно было то, что это оказалась девушка. Неземной красоты. Наипошлейшее определение, но другого Симон придумать не смог.

У нее были очень, ну о-очень светлые пышные волосы и темные, ну почти черные огромные глаза на смуглом — не загорелом, а именно по-южному смуглом — лице. Сочетание, практически не встречающееся в природе, да и перекрасить брюнетку вот так невозможно. Впрочем, что он понимает в современной косметологии? Ничего. И тем не менее он был уверен: при всей неестественности это исключительно натуральный цвет волос. Господи! Да какая, в конце концов, разница? Почему он вообще думает об этом?

— Простите, — в растерянности проговорил Симон Грай, делая шаг назад как бы из вежливости, но на самом деле перегораживая незнакомке проход. (Случайно? Невольно? Подсознательно?) Он все еще продолжал ощущать на своей руке горячий укол ее твердого соска и волшебный жар на миг прильнувшего и тут же отпрянувшего тела. Словно ему сделали какую-то прививку, а потом мягкой теплой ладошкой нежно успокоили потревоженное место.

— Простите…

— Какого черта?! Я спешу. И зачем вы оказались у меня на дороге? Проклятие!.. — Девушка говорила, точнее ругалась, по-немецки, и когда она обозвала его «лысой потной задницей взбесившегося бегемота» (разумеется, на немецком все это было одним словом), Симон наконец не выдержал и предложил:

— Sorry, let"s speak English*.

Теперь он смотрел на ее удивительные, возбуждающие губы. Кажется, принято говорить «чувственные», но он еще не знал, что они там у нее чувствуют, а вот его возбуждали — это точно. Потом стал медленно опускать взгляд: тонкая изящная шея с трогательной ямочкой внизу и — потрясающая высокая грудь, сладострастно облепленная тончайшей пленкой биошелка. Вот почему он так остро ощутил это столкновение — на незнакомке было платье из новомодного материала, только модель почему-то прошлогодняя — слишком короткая для нынешнего сезона и откровенно двухцветная, типа «инь-ян». Он сразу вспомнил Марию. В последний раз она приезжала как раз в таком.

И ее немецкий он вспомнил, с такими вычурными оборотами, что иногда Симон не успевал улавливать смысл. И очень не хотелось теперь говорить по-немецки. А государственного языка второй половины мира не могла не знать даже эта странная красавица, даже с такими невероятными волосами. Вот почему он предложил: