Паноптикум

22
18
20
22
24
26
28
30

Мой отец, в частности, написал в местный школьный совет, что я не могу посещать школу по состоянию здоровья, и там приняли это заявление, не требуя никакого подтверждения. Так что я училась в замечательной классной комнате – Кони-Айленде. Это была волшебная страна, созданная из папье-маше, стали и электричества, сияние которого было видно за много миль. Какая-нибудь другая девочка, подвергаясь ограничениям, с какими я мирилась, связала бы лестницу из лоскутьев простыни или из собственных волос и убежала бы через окно, чтобы окунуться в кипящую вокруг жизнь со всеми ее развлечениями. Но всякий раз, когда у меня возникали столь дерзкие мысли, я стискивала зубы и говорила себе, что я неблагодарная дочь. Я была убеждена, что мама, будь она жива, расстроилась бы, если бы я не послушалась отца.

Отец нанимал на летний сезон пару десятков человек, обладавших уникальными качествами или талантами, и они выступали в выставочном зале музея по нескольку раз в день. Мне запрещалось разговаривать с ними, хотя я очень хотела послушать истории из их жизни и узнать, что привело их в Бруклин. Но отец говорил, что для этого я еще слишком мала. Детей младше десяти лет в музей не пускали, так как они слишком впечатлительны. Меня отец тоже причислил к группе чересчур ранимых. Если кому-то из артистов случалось пройти мимо меня, я была обязана опустить глаза, сосчитать до пятидесяти и сделать вид, что этого человека не существует. Состав труппы с годами менялся, некоторые раз за разом возвращались с наступлением нового сезона, другие бесследно исчезали. Мне так и не довелось познакомиться поближе ни с сиамскими близнецами, чьи бледные лица с заметно выступающими венами были абсолютно одинаковы, ни с человеком с остроконечной головой, который дремал в перерывах между выступлениями, ни с женщиной с такими длинными волосами, что она могла на них наступить. Все они покинули нас прежде, чем я научилась говорить. Так что мои воспоминания складывались из того, что видели мои глаза. Мне все эти люди никогда не казались страшными и уродливыми, они были уникальными, восхитительными и ужасно храбрыми, так как не боялись раскрыть свои самые интимные тайны.

Став постарше, я, вопреки запрету отца, смотрела по утрам из окна, как эти люди приходят в музей, освещенные летним солнцем. Многие из них, несмотря на теплую погоду, надевали плащи и накидки, чтобы на улице на них не таращили глаза или, чего доброго, не избили бы. Отец называл их «чудесами», но для всех остальных они были уродами. Бедняги прятались от чужих глаз, боясь, что их побьют камнями или сдадут в полицию, что дети при виде их будут плакать и орать от ужаса. У большинства окружающих они вызывали отвращение, и поскольку не было закона, который защищал бы их, с ними часто обращались жестоко. Я надеялась, что они обретут покой хотя бы на нашей террасе, в тени грушевого дерева. Отец приехал в эту страну из Франции. Он называл себя профессором Сарди, но это было вымышленное имя. Когда я спрашивала, как его звали на самом деле, он отвечал, что это никого не касается. У каждого из нас есть свои секреты, часто повторял он, кивая на мои руки в перчатках. Я считала отца мудрым и выдающимся человеком, подобно тому, как Бруклин был для меня чуть ли не раем, где творятся чудеса. Профессор придерживался принципов, которые многим показались бы, скорее всего, странными, – это была его личная философия здорового образа жизни и обеспеченного существования. Он отказался от трюкачества ради науки и говорил, что в ней гораздо больше чудес, чем в карточных фокусах и ловкости рук. Именно поэтому он стал коллекционировать все редкое и необычное и составил строгий распорядок всей нашей жизни, предусмотрев все до мельчайшей детали. Обязательным компонентом нашего ежедневного рациона была рыба, потому что отец верил, что мы перенимаем свойства того, что едим, и хотел, чтобы я стала похожа на рыбу. Мы купались в ледяной воде, полезной для кожи и внутренних органов. Отец сконструировал для меня дыхательную трубку, дабы я могла по часу и больше мокнуть в ванне, не высовываясь из воды. Мне было достаточно уютно в водной стихии – как в материнской утробе, вскоре я уже не чувствовала холода и все больше привыкала к температуре воды, при которой другие промерзли бы до костей.

Летом мы с отцом каждый вечер плавали в море, борясь с волнами, до самого ноября, когда приливы становились чересчур холодными. Несколько раз мы доплывали до залива Дед Хорс, находящегося почти в пяти милях от нас, – дистанция приличная даже для самого опытного пловца. А зимой мы продолжали совершенствовать свои дыхательные способности, регулярно бегая по берегу моря.

«Чтобы иметь необычайно хорошее здоровье, нужны необычайные усилия», – наставлял меня отец. Раз из-за холода мы не можем плавать, бег сохранит наше здоровье и укрепит нас, считал он. И вот мы трусили вечерами по пляжу, вспотев и не обращая внимания на людей в пальто и шляпах, которые смеялись над нами и кричали нам вслед одну и ту же незамысловатую шутку:

– От кого вы бежите?

– От вас, – бурчал в ответ отец и говорил мне: – Не слушай этих дураков.

Иногда шел снег, но мы все равно бегали – нарушать режим было нельзя. Однако в снежные вечера я отставала от отца, так как мне хотелось полюбоваться окружающей красотой. Я трогала рукой воду, испещренную снежинками. Замерзшие берега с их приливами и отливами были белыми, как слоновая кость, и сверкали, словно были усыпаны бриллиантами. Я чувствовала себя, как в сказке. Мое дыхание превращалось в клочья тумана и подымалось к молочно-белому небу. Снег падал мне на ресницы, весь Бруклин становился белым и напоминал мир внутри стеклянного шара, в котором падают блестки, если его потрясти. Каждая из пойманных мною снежинок была чудом, непохожим на другие. Мои длинные черные волосы были заплетены в косы, я была серьезной и спокойной девочкой. У меня было определенное место в мире, и я радовалась, что живу в Бруклине, в городе, который так любил сам Уитмен. Я выглядела старше своих лет, язык у меня был хорошо подвешен. Из-за моего серьезного вида лишь немногие догадывались, что мне еще нет и десяти. Отец предпочитал, чтобы я носила все черное, даже летом. Он говорил, что во французской деревне, где он вырос, все девочки были так одеты. Наверное, и моя давно умершая мать была так же одета в юности, когда отец влюбился в нее. Возможно, когда я надевала черное платье, то напоминала отцу о ней. Однако я совсем не была похожа на мать. Мне говорили, что она была женщиной редкой красоты с бледно-медовыми волосами и спокойным характером. Я же была невзрачной брюнеткой. Отец держал в гостиной уродливый кактус эхиноцереус, и, глядя на него, я думала, что похожа на это растение с серыми перекрученными стеблями. Отец утверждал, что один раз в год на эхиноцереусе распускается великолепный цветок, но я, как назло, при этом всегда спала, так что не вполне ему верила.

Несмотря на свою застенчивость, я была любопытна, хотя мне не раз говорили, что любопытство может довести девушку до погибели. Я задавалась вопросом, не было ли это единственной чертой, унаследованной мною от матери. Наша экономка Морин Хиггинс, которая фактически вырастила меня, часто наставительно говорила, что мысли мои должны быть простыми, нельзя позволять им разбредаться, да и задавать слишком много вопросов тоже не подобает. Однако вид у Морин при этом был мечтательный, и я подозревала, что она и сама-то не во всем следует собственным наставлениям. Когда я подросла, и Морин уже разрешала мне бегать по разным поручениям и за покупками, я бродила по Бруклину, доходя даже до Брайтон-Бич, который был в миле от нашего дома. Я любила сидеть около пристани и слушать рыбаков, несмотря на их грубый язык, потому что они рассказывали о путешествиях по всему свету, а сама я ни разу не была даже на Манхэттене, хотя ничего не стоило перейти туда по Бруклинскому мосту или новому сверкающему Уильямсбургскому.

При всей своей любознательности я всегда подчинялась правилам, которые устанавливал Профессор. Он настаивал, чтобы летом я носила белые хлопчатобумажные перчатки, а с наступлением холодов надевала кремовые лайковые. Я терпеливо повиновалась, хотя летом из-за перчаток чесались руки, а зимой появлялось раздражение на коже. Мои руки от рождения были немного деформированы, и отец, очевидно, не хотел, чтобы на меня смотрели так же презрительно, как и на «живые чудеса», которые у него работали.

Наша экономка, ирландка лет тридцати от силы, была единственным звеном, связывающим меня с внешним миром. В юности влюбленный в нее парень в припадке ревности плеснул ей в лицо серной кислотой. Следы, оставленные кислотой на ее лице, меня не отталкивали. Морин заботилась обо мне, когда я была еще младенцем. Она была моим единственным другом, и я обожала ее, хотя и знала, что отец считает ее необразованной и недостойной участвовать в беседах на серьезные темы. Он требовал, чтобы она носила подобающую служанке форму – серое платье с белым передником. Отец оплачивал проживание Морин в меблированных комнатах около доков. Она говорила, что это захудалый и неприятный район, неподходящее место для таких девочек, как я. Вымыв посуду после ужина, она быстро накидывала пальто и выскальзывала на улицу. Я не знала, куда она уходит, а следить за ней не смела. Вопреки мнению моего отца Морин была сообразительной и способной, а со мной она обычно обращалась как с равной. Мне нравилось закусывать вместе с ней на террасе с задней стороны дома, где она готовила нам бутерброды с салатом. Несмотря на ее шрамы, мне она казалась красивой. Не считая отца, только Морин знала о моем уродстве. Она готовила смесь алоэ и мяты и втирала ее в мои руки с таким видом, словно занималась обычным домашним делом. Я была благодарна ей за эту доброту.

– Этой штукой можно излечить почти все, – говорила она уверенным тоном, – кроме моего лица.

Но, к сожалению, ее бальзам мне тоже не помогал. Тем не менее я привыкла к его запаху и втирала его каждый вечер. Морин курила сигареты на заднем дворе, хотя отец категорически запретил ей это делать, говоря, что курение – привычка уличных женщин. К тому же он смертельно боялся пожара. Одна-единственная искра могла поджечь весь музей, и тогда мы потеряли бы все. Во время грозы он забирался с ведрами воды на крышу и внимательно следил за направлением молний, прорезавших небо. Экспонаты его коллекции были незаменимы. В зимние месяцы музей не работал, отец накрывал стеклянные витрины с экспонатами белыми простынями, словно укладывая мумифицированные существа в постель на зимнюю спячку. Обращался он с ними при этом с удивительной нежностью.

– Если хочешь, я проведу тебя тайком в музей, – как-то уже не в первый раз предложила мне Морин, хотя ей было известно, что дети до десяти лет в музей не допускаются.

– Я, пожалуй, подожду, – ответила я на это предложение нарушить отцовские правила. Бунтарский дух развился во мне значительно позже. Мне было уже девять лет и девять месяцев, и недолго оставалось ждать того момента, когда я стану достаточно взрослой, чтобы войти в музей. Я носила черные платья и кожаные ботинки на пуговицах. На ногах были черные шерстяные чулки, из-за которых чесалась кожа, но я не жаловалась. Если бы меня попросили назвать мою самую характерную черту, я сказала бы, не задумываясь: «хорошее поведение». Но, разумеется, в столь раннем возрасте люди редко понимают свою истинную природу.

– Пассивные люди ждут, а активные действуют, – отозвалась Морин. Лицо ее было в пятнах, как будто солнечные блики чередовались на нем с затененными участками. В определенные часы – в полдень, например, когда солнце врывалось в дом, – казалось, что она светится, как будто ее внутренняя красота проступала сквозь обезображенное лицо. Она посмотрела на меня с участием. – Боишься, что папочка накажет, если ты его ослушаешься?

Разумеется, я боялась. Я не раз видела, в какую ярость приходил отец, если кто-то из его персонала опаздывал или нарушал установленные им правила – прилюдно курил сигару, например, или завязывал романтические отношения с кем-нибудь из публики. У нас работал англичанин, называвший себя Королем уток, потому что вместо нормальных рук у него были выросты наподобие крыльев. Отец побил его тростью и уволил, подозревая, что тот потягивает виски из фляжки в рабочие часы. Это было несправедливо, если учесть, как сам отец любил ром. Так что я могла не объяснять причины своей нерешительности нашей служанке.

– Я тебя не виню, – вздохнула Морин, и я почувствовала исходящий от нее запах мяты и розмарина, ее любимых приправ. – Он, возможно, заставил бы тебя в наказание бегать по пляжу взад и вперед без остановки целую ночь, пока ты не выдохлась бы и не захромала. И даже после этого не простил бы тебя. Он человек серьезный, а у серьезных людей и правила серьезные. Их нарушение не остается без последствий.

– А тот твой парень тоже был серьезный? – осмелилась спросить я. Морин предпочитала не разговаривать на эту тему.

– Да, черт побери, – ответила она.