Арена

22
18
20
22
24
26
28
30

— Макс, ты что, зачем?

— Не хочешь, не живи. Я думал, ты хочешь — посмотреть, что в замке на вершине горы.

— Я хочу, но…

— Привидений испугался? Сплетен теток в очереди к кассе в супермаркете?

— Нет, тебя. Ты вдруг живой, настоящий, простой и разговариваешь. Я думал, к тебе надо будет лет десять подкрадываться, стараясь не шуршать…

— Я просто одинокий, маленький, единственный в роду Дюран де Моранжа; а тут — вдруг мы друзья?

— Не хватает еще слова «старый», — они с Максом засмеялись, тронутые честностью друг друга; потом пошли с канделябром в спальню, соседнюю с Максовой, «ничего себе «соседняя», топать почти километр», — сказал Снег; они шли сначала по винтовой, как в маяках или библиотеках, узкой лестнице, свет от свечей отражался в зрачках и на стенах, холодных, каменных, отполированных, Снег боялся коснуться их плечом, боялся, что они совсем холодные, изо льда, что все это — дом Снежной королевы, и, словно прочитав его мысли, откуда-то сверху налетел ветер и задул обе свечи. Снег не закричал, но охнул и схватил Макса за теплую маленькую руку, словно девчачью в кино, на страшном месте; Макс удивился, но промолчал, руки не отнял, даже сжал ободряюще, и они стояли так минут пять, слушая дыхание друг друга и ветер за каменными стенами башни, ощущая пространство — высоту, эхо, тишину, будто стояли у моря и вглядывались в даль, а башня росла и росла, и кружилась вокруг них, до самых небес, и скоро стала такой огромной, что с ее высоты можно было смотреть, как строятся города; а потом Макс вывел их в коридор, широкий, как аллея в главном парке города, ночной свет шел сквозь витраж: ангел на коленях, меч вонзил в землю, над ними летит голубь с розой в клюве, — и свет этот, лунный, снежный, был таким ярким, разноцветным, словно в театре, ложился на их молодые лица, менял их, как маски, как грим, у Снега аж глаза заболели от такой красоты. «Лабиринт, — повторил Снег, — я заблужусь»; «ты быстро привыкнешь», — ответил Макс, открыл дверь комнаты: в ней было тихо и пыльно, над кроватью — балдахин, бахрома и кисти, будто огромная паутина, на ночном столике — ваза для фруктов и ночник, Макс включил его; «так здесь есть электричество?» «местами»; ночник был классический, венский: белая пузатая фарфоровая ножка и бумажный оранжево-розовый шуршащий абажур — вещь, которая превращает в дом любое пристанище. Из шкафа Макс достал постель: огромную шелковую простынь с кружевами, три таких же подушки, розовое стеганое одеяло; «не замерзнешь?» «не знаю» «я разожгу камин» «о, научи». Возле беломраморного — словно алтарь в огромной церкви посреди города, на главной площади, площади Звезды, — камина лежало несколько десятков поленьев, они пахли смолой, «Рождеством», — сказал Снег, огляделся; комната могла принадлежать девчонке: белый, с розами ковер, ворс мягкий и пушистый, как персидский котенок, и почти по щиколотку, ходишь, как по сугробам; на окнах белые и розовые атласные шторы, такой же балдахин; на стенах — искусные фотографии кукол со всего мира. «Это комната мамы, бывшая, — коротко ответил Макс. — Единственная, где я еще хоть иногда прибираюсь, не в память, а просто потому, что она не похожа на весь остальной замок…» Потом Снег найдет в шкафу платья, маленькие, тонкие, длинные, безучастные, будто только-только из магазина, никто их не носил, не крутился в них перед большим зеркалом, а из ящика ночного столика вытащит старую-старую пудру, перчатки — вечерние, длинные, белые, веер к ним — белый, с тонким китайским рисунком, тростник на ветру, пасмурное небо, розовая птица, и несколько книг: «Корабль дураков» Грегори Норминтона и «Парфюмер» Патрика Зюскинда, в покетбук, и дневники архитектора, построившего католическую церковь неподалеку от их городка, в которую ходит Макс, и маленький старинный молитвенник; разложит все на кровати, подумает, но никаких выводов не сделает: вещи слишком случайны, чтобы описать или придумать человека; словно из гостиничного номера. Мебель в комнате резная, из розового дерева, позолота, купидончики; у окна кушетка, возле камина, кроме поленьев, низкие, почти кукольные креслица, все обито этим бело-розовым, переливающимся, роскошным атласом. «Ничего, что такая комната? — спросил Макс. — Это типа стиль рококо»; похоже на домик Барби; «Ничего, — сказал Снег, — вот только моя комната величиной ровно со здешнюю кровать»; «Кстати, — сказал на прощание Макс, — привидения здесь, в замке, все-таки есть, но ты их не бойся; если хочешь, спи со светом, главное, правда, ничего не бойся, это страх порождает привидений и предрассудки»; и ушел; Снег лег в эту снежно-розовую постель, посмотрел в балдахин: брякнется сейчас какой-нибудь паук, но никто не брякнулся, только шуршали за окном деревья и потрескивали поленья в камине. Здорово — подумал Снег; невероятно, Макс живет здесь почти один — не считая загадочной бабушки, которая никак не представлялась Снегу; это тебе не мечты об острове типа, вот разбогатею, и куплю себе остров, и буду там жить совсем один, бродить по пляжу, есть устриц; все равно на этом острове появятся друзья, блондинки и кабельное… Никто не представляет себе такого одиночества и уединения, какое есть в этом замке, — жить по-настоящему независимо от времени, телевидения, от будущего, от любви… Наверное, рассказы Макса просто гениальны…

«Падал снег. Был канун Рождества, ночь, и падал снег. Кружился в небе, отливал матово, жемчугом, а ложась на землю, сверкал, законченным, точный, ограненный, словно бриллиант. Не было на земле ничего прекраснее его. Несмотря на снег, было холодно, зима выдалась в тот год суровая, как старая женщина, и сестра Лукреция, молодая монахиня, шагала как можно быстрее, путаясь в складках своего черного платья, никак не могла привыкнуть, что оно длинное и тяжелое — и ничего не поделаешь с этим: не укоротишь, не сошьешь новое, из шелка, из ситца. Вдруг — все отличные истории начинаются с «вдруг», не будем нарушать традицию, — вдруг налетел из-за угла церкви, к которой бежала сестра Лукреция, ветер, страшный, черный, и снег в нем был как осколки зеркала; сестра Лукреция ослепла на мгновение, потом увидела черноту, плотную, почти осязаемую, и в ней — огромную луну, которая упала на город. «Беда, — подумала сестра Лукреция, — дурное знамение», и тут же кто-то громко закричал, будто родился на свет; девушка перекрестилась, и наваждение с ветром полетели дальше. Часы стали бить полночь, и оказалось — все на месте, никаких сказок Гофмана: снег уже весь лег на землю, в небо вышла из-за тучи луна, посеребрила, точно пейзажист, старинный город; а на ступенях церкви, пустых до головокружения, сестра Лукреция увидела мальчика: он, полностью засыпанный снегом, то ли спал, то ли умер, свернувшись неудобно, будто сломанный. Монахиня подбежала к нему, начала тормошить, греть маленькие руки, щупать пульс. Мальчик открыл глаза. «Кто вы?» — прошептал он бледными губами; он был в каких-то обрывках, не в одежде; а в его глазах, огромных, бездонно-черно-синих, сестра Лукреция увидела пустоту, поглотившую звезды.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Дэнми, — ответил мальчик; а больше он ничего не помнил. На вид ему было лет тринадцать. Монахиня взяла его за холодную бледную руку и привела в монастырский приют для детей. Мальчика сначала отогрели: закутали в плед, посадили у камина — это был хороший приют, вовсе не Хег и не Диккенс, — дали большую чашку горячего куриного бульона; мальчик оттаивал, пил и благодарил; потом нагрели воды и помыли. Он оказался прекрасен; «Ангел», — зашептались сестры. У него были золотые волосы, которые напомнили всем о лете, белая нежная кожа, как самый дорогой шелк, розовые, как ранние персики, губы и невероятные, поражающие самое сердце, кровь, бездонно-черно-синие глаза.

— Кто ты такой? — спрашивали его другие дети.

Он молчал или отвечал:

— Не знаю.

Самый сильный и старший из мальчиков в приюте, Эргино, попробовал его обидеть, но Дэнми схватил его занесенную для удара руку, секунда — и Эргино закричал от боли, опустил ее, пораженный, рука повисла, как плеть, оказалось, что парализована, и шевелить ею Эргино не мог целую неделю. «Ангел», — летело в стенах приюта и монастыря, и сестра Лукреция вновь и вновь повторяла историю о сверкающем снеге, затмении и лестнице.

В белом феврале был большой праздник: монастырь посетил епископ. Поздним вечером епископ молился в украшенной и пустой церкви — он не любил, когда его беспокоили; об этом все знали, кроме Дэнми, а может, он тоже знал, да только никто его не разгадает; он вошел в церковь так же тихо-тихо, как и думал. Огоньки сотен свечей отразились в его удивительных глазах, как в воде. Он постоял немного возле двери, возле чаши со святой водой, а потом поднял лицо к своду, расписанному ангелами и звездами, и запел. Его поразил детский церковный хор сегодня утром на праздничной службе, и он решил проверить: а что может его голос. Голос словно сам знал все слова и ноты — взлетел к высоте, будто только и ждал, когда же его выпустят на волю из этого совершенного горла, отозвался ясным, как чистое стекло, эхом и пошел выше — сквозь шпиль и крышу, к самым черным небесам, словно надеясь отыскать там дом. Голос был сладок и тонок, он пел песню — о чем? На странном языке — об одиночестве, холоде и звездах, межгалактических пространствах. Епископ забыл о молитвах, четки тихо стукнули о каменные плиты, невероятной силы тоска вошла в его сердце. Он слушал тоненький голосок, доводящий своей красотой до отчаяния — от несбывшегося; а потом мальчик умолк, и епископ со слезами нашел его в церкви и обнял, прошептал: «Ангел…», хотя понял, что боль поселилась в его сердце навсегда, а это плохо, что грех.

С тех пор Дэнми стал славой церковного хора, послушать его приходили сотни, тысячи людей; они стояли, и слушали, и плакали, ибо голос отбирал у них последнюю надежду, а взамен вселял тоску, которой они не понимали, беспокойство, чувство одиночества, обреченности, страх за свою душу; но столь он был сладок и нежен, что уйти тоже не хватало сил.

А потом пришел март, наступила весна. Побежали ручьи, прилетели птицы, появилась зеленая трава, такая яркая, что почти резала глаз, и солнце — слепило всем глаза, играло с губами и волосами, говоря всем, что они молоды. Дэнми носился со всей оравой мальчишек, волосы его сверкали так, что по всему кварталу разлетались солнечные зайчики, как от разбитого зеркала; он смотрел на весну такими огромными глазами, будто хотел поглотить ее — выпить всю, как жаждущий — бокал воды, но даже всей весны не хватило бы согреть пустоту и звездный мрак его глаз. Однажды он прибежал к сестре Лукреции с первым одуванчиком в руках.

— Что это? — крикнул он в сумрак церкви, в котором сестра Лукреция поправляла свечи и убирала натекший воск. Она увидела его, улыбнулась, вытерла руки, взяла одуванчик и вышла с ним на свет.

— Цветок, — ответила, — одуванчик. Цветок солнца. Неужели ты их никогда не видел?

— Нет, — ответил Дэнми и задумался, сдвинув тонкие черные брови, будто она не про одуванчик сказала, а про судьбы человечества. Ей не понравилась эта складка между бровей, взрослая, усталая, она игриво коснулась одуванчиком его носа. Дэнми чихнул. Монахиня засмеялась.