Конец здравого смысла,

22
18
20
22
24
26
28
30

Его уже по-настоящему встревожило то, что он все оказывался один. Вперед прошла группа в несколько человек, возбужденно переговариваясь и обсуждая положение пониженными голосами, потом еще трое прошли, тоже вместе, так что ему пришлось уже самому присоединиться к группе в четыре человека, чтобы не итти одному.

Но он сказал себе:

«Самое худшее — когда все в человеке двоится. Твоя совесть должна быть твоим высшим судьей. Раз ты выбрал, на чьей стороне твои симпатии и твоя дорога, то думать больше нечего. В данном случае ты на стороне Полухина, который сейчас выделил тебя из всех. В то время как эти все, — даже те, кто был у тебя в гостях, — не сказали с тобой ни одного слова, и ты даже не знаешь, что они о тебе думают».

Но, с другой стороны, вдруг отношение к нему Полухина оказалось случайным: подвернулся человек, попал ему в тон, он и поговорил ласково, а завтра, глядишь, забудет о нем. Тогда что?..

Прежде, когда он делал свое настоящее дело, у него был твердый внутренний определитель того, что должно и чего не должно делать. Сейчас же у него никакого определителя не было, приходилось только оглядываться по сторонам и напряженно соображать, куда нужно подаваться, чтобы уцелеть.

И со стороны, наверное, было видно его всегда напряженное, беспокойное лицо человека, который оробел и потерялся до последней степени, несмотря на постоянные усилия создать в себе внутреннюю точку опоры. Для этого он старался помнить о своем человеческом достоинстве, старался внушить себе, что нужно смотреть на все сверху. Даже пробовал думать о своей бессмертной душе, которая не должна сжиматься перед ничтожными, чисто внешними условиями жизни, а стоять выше их.

Последние мысли, т. е. о бессмертной душе, были уже совершенной новостью в его обиходе, так как он все-таки был неверующим ни в какое бессмертие. Но как больной, перепробовавший все новейшие методы лечения, иногда в отчаянии обращается к знахарям, так и он хватался за эти мысли, когда уже ничто не помогало.

Была еще другая точка зрения, которая на некоторое время действительно помогала: эта точка зрения говорила, что все равно все гибнет, и поэтому нужно забыться в чем-нибудь, — все равно в чем, чтобы не видеть, не слышать, не чувствовать, сгореть фейерверком и — конец. В этом случае его охватывала даже сладострастная жажда гибели. Но и этого хватало ненадолго. Стоило только появиться какой-нибудь реальной тревоге или опасности, как средство переставало действовать.

Даже вот сейчас, когда он вошел на собрание в большую аудиторию, у него самым неприятным образом стучало сердце. И, наверное, со стороны можно было заметить его беспокойство, несмотря на все принимаемые меры для сокрытия внутреннего состояния, как-то: задумчивое рассматривание своих рук, перелистывание записной книжки. Причем он изредка значительно поднимал брови и отмечал что-то карандашом в ней, хотя отмечать было ровно нечего, и он только обводил написанное там раньше.

В аудитории были заняты почти все скамьи, шедшие от эстрады кверху амфитеатром, и все сидевшие оглядывались на каждого вновь прибывшего и провожали его глазами в то время, пока он выбирал себе место, пролезал через колени уже севших или, покраснев под устремленными на него взглядами, просил крайних подвинуться.

Кислякову казалось, что все напряженно следят за тем, где он сядет.

Он помнил обращение к нему Полухина и старался убедить себя, что его совесть чиста, что он твердо выбрал направление и свои симпатии, поэтому может сидеть совершенно спокойно. Это больше касается его товарищей, а не его.

На эстраде стоял стол, покрытый красным сукном. И за ним сидели два комсомольца — Маслов и белый, с торчащими, выгоревшими от солнца волосами Чуриков, который как-то наивно поднимал вверх брови, смотря перед собой в бумагу, и все одергивал сзади себя рубашку.

— Откуда они сукно успели достать? — недоброжелательно подумал Кисляков.

Ровно в четыре часа через боковую дверь на эстраду вошел Полухин, и Кисляков почувствовал какое-то удовольствие, какое чувствуют, когда видят на эстраде известного человека, с которым только что интимно наедине говорили.

Полухин прошел к столу, быстро и прямо, как входит председатель собрания, когда уже все на местах, не теряя ни минуты и не развлекаясь обозрением собравшихся, прямо приступает к делу.

Он оперся пятками ладоней о стол с сукном и, наклонившись несколько вперед над столом, хотел начать собрание, но белый комсомолец подошел к нему, одергивая на ходу рубашку, и стал что-то говорить ему, показывая какую-то бумажку.

Маслов, зайдя с другой стороны Полухина, тоже заглянул в бумажку. И они втроем перед молчащим залом вполголоса стали что-то обсуждать. Причем Полухин иногда поднимал глаза на заполненные скамьи амфитеатра, и его стеклянный глаз смотрел резко и неподвижно, а настоящий сосредоточенно перебегал по лицам, в то время как он, слегка наклонив на бок голову, слушал, что говорил Маслов, которого постоянно хотел перебить белый Чуриков вставным замечанием, но не успевал.

Кисляков сидел и неподвижно смотрел на Полухина, как бы желая, чтобы тот увидел, что он здесь, и встретился бы с ним взглядом.

— Откуда у них такая важность, спокойствие и пренебрежение к тем, кого они здесь собрали после служебных часов? — сказал, наклонившись к Кислякову, один из сидевших сзади него сотрудников.