Конец здравого смысла,

22
18
20
22
24
26
28
30

— У тебя вялый вид.

— Что-то плохо чувствую себя.

— А ты не езди меня провожать.

— Еще что выдумала. Уезжаешь на целый месяц, а я провожать не поеду?

Елена Викторовна подошла к нему и молча поцеловала в голову.

На полу стоял чемодан, парусиновый круглый тюк с подушками, стягивающийся по концам шнурком, так что в этих местах с обоих концов его видны были круглые в сборках дырочки. На кресле стояла туго набитая съестным на дорогу корзинка, с которой ходят на базар. На собак были надеты новые голубые банты, и они обе празднично сидели посредине комнаты и, не спуская глаз, смотрели на хозяйку, — очевидно, понимали, что едут в дальнюю дорогу.

Только когда в коридоре раздавался звонок или какой-нибудь шум, они с лаем бросались к двери и через минуту возвращались, помахивая хвостиками, как бы извиняясь за произведенный шум.

Поезд отходил в девять часов. Ехали на такси, так что смело можно было выехать в восемь с половиной, но Елена Викторовна, всегда боявшаяся опоздать, потребовала, чтобы машина была подана в восемь часов.

— Да ведь мы в пять минут доедем, чего же без толку сидеть на вокзале целый час! — говорил Кисляков, чувствуя закипающее раздражение против бессмысленно раннего отъезда и против бесполезных споров, так как знал, что в некоторых пунктах Елена Викторовна не уступала никогда. Приезд же на вокзал за час до отхода поезда как раз входил в эти пункты.

Но он решил сдержать себя, только чтобы она поскорее уехала, и хоть месяц в году пожить в комнате одному, иметь возможность спокойно подумать, ложиться спать тогда, когда хочется, и читать без того, чтобы тебя не перебивали на каждой строчке.

А то и вовсе скажет: «Что это, на службе сидишь — тебя не видишь, и домой как придешь, так в книгу воткнешься».

Елена Викторовна села около него, положила свою руку на его руку и сказала:

— Как только подходит момент отъезда, так мне всякий раз становится невыносимо тоскливо уезжать от тебя. Кажется, готова сейчас распаковать чемоданы и остаться. А тут еще беспокоит твое нездоровье. По городу скарлатина ходит.

Кисляков, державший руку прижатой ко лбу, вдруг подумал с некоторым испугом, что она еще, чего доброго, останется, и сказал:

— Это-то пустяки; у меня, кажется, уже нет никакого болезненного ощущения.

— Вот только когда уезжаешь, то в полной мере начинаешь чувствовать, как бываешь несправедлива к своей судьбе: страдаешь от тесноты, от всяких мелочей, но совсем забываешь, какое это благо — жить с любимым человеком под одной кровлей и знать, что каждая его мысль принадлежит тебе, — проговорила Елена Викторовна и положила руку мужа к себе на колени, крепко сжав ее своей рукой.

— Теперь, когда видишь кругом вот такие вещи, — продолжала Елена Викторовна (она кивнула в сторону комнаты Звенигородских), — только тогда оцениваешь в полной мере такие отношения, как наши с тобой. И я опять и опять говорю, что теперь, в этой жестокой жизни, нужно из всех сил беречь свою душу от эгоизма и огрубения, беречь любовь, как самую большую ценность, и крепче держаться друг за друга.

Но при упоминании о Звенигородских она вдруг о чем-то тревожно задумалась на минуту, потом сказала мужу:

— Я отдала Анне Николаевне свои золотые вещи и мой подарок тебе — золотые часы — на сохраненье, потому что ты уходишь и постоянно оставляешь все отпертым. Как думаешь — ничего?

На мгновенье Кисляков почувствовал было укол обиды от вечных ссылок на его рассеянность (случилось всего один-два раза, когда он ушел из комнаты и оставил шкаф открытым, так теперь эта слава за ним осталась на всю жизнь), но он опять сдержал себя и сказал спокойно: