Генрих фон Офтердинген

22
18
20
22
24
26
28
30

— Наши окрестности могут развлечь, но они еще не возделаны, и там нет большой реки, а без потоков земля как без глаз.

— Приятно было слушать, — молвил Клингсор, — как вы вчера вечером описывали свое путешествие. Не иначе, как дух поэтического искусства был вашим дружелюбным проводником. Ваши дорожные собеседники едва ли догадывались, что это он говорит в них. Вблизи поэта поэзия бьет ключом везде. Колыбель поэзии, Восток[84], овеял вас упоительным романтическим томлением; с вами говорила война в своем неистовом великолепии; природа явилась вам в образе горняка, а история в образе отшельника.

— Вы не упоминаете драгоценнейшего, любезный учитель, — небесное явление любви. В вашей власти даровать мне его навеки.

— Ты согласна? — воскликнул Клингсор, глядя на подошедшую Матильду. — Готова ли ты стать вечной подругой Генриха? Твой ответ — мой ответ.

Потрясенная Матильда спряталась в объятиях своего отца. Генрих трепетал в беспредельном ликовании.

— Пожелает ли он остаться со мною навеки, любимый отец?

— Он сам тебе скажет, — молвил растроганный Клингсор.

— Да ведь моей вечности не было бы без тебя, — вскричал Генрих, оросив слезами свои цветущие щеки. Слова сменились объятием. Клингсор прижал молодых к своей груди.

— Дети мои! — произнес он. — Храните ваши узы вопреки самой смерти. Что же такое вечная поэзия, если не жизнь в любви и верности!

Глава восьмая

После обеда, пока мать и дед продолжали сердечно радоваться счастью Генриха, благословляя в лице Матильды его хранительную судьбу, Клингсор уединился в своих покоях со своим новым сыном и предложил ему посмотреть книги. Потом они заговорили о поэзии.

— Не понимаю, — молвил Клингсор, — почему сплошь и рядом приписывают природе поэзию, как будто природа — сочинительница. Между тем природа поэтична лишь время от времени. Природа подобна человеку, и в ней враждебно поэзии многое: затхлая похоть, неповоротливое оцепенение, косность упорно противоборствуют поэзии. Право, стоило бы воспеть это великое противоборство. Иные земли, иные века, да и люди, по большей части, как бы всецело порабощены противниками поэзии, тогда как в своих родных пределах поэзия сказывается во всем. Эпохи подобного противоборства — вот история; запечатлеть их — задача соблазнительная и многообещающая. Этим эпохам свойственно порождать поэтов. Когда поэзия превращает неприятеля в лицо поэтическое, он терпит унизительнейший урон и частенько, перепутав оружие в разгаре боя, страдает от своей собственной отравленной стрелы, а поэзия, раненная поэзией, быстро исцеляется, хорошеет и крепнет!

— Во всякой войне, — заметил Генрих, — действует, по-моему, поэзия. Люди воображают, что им надлежит биться за какое-нибудь ничтожное приобретение, а воителями втайне движет романтический дух[85], искореняющий в них зловредные пороки. Вооружаются ради поэзии, и оба стана осенены одною и той же незримою хоругвью.

— Война бывает, — ответил Клингсор, — когда всколыхнется изначальная стихия. Новые материки, новые племена — детища великого потопа. По-настоящему воюют лишь за веру, за нее воины готовы пасть — вот он, совершенный образ человеческого исступления. Отсюда распри, прежде всего распри народов, это уже доподлинная поэзия. Вот настоящее поприще для доблести, а доблесть — тот же возвышенный поэтический гений в своем роде, игра вселенских начал, в которых сама поэзия. Гений в сочетании с доблестью — удел вестника Божьего[86], такого героя наша поэзия пока еще не достойна.

— Как это понимать, дорогой отец? — сказал Генрих. — Неужели бывают явления, слишком величественные для поэзии?

— Вне всякого сомнения. Впрочем, лучше сказать, не для самой поэзии, а для наших человеческих дарований и устремлений. Не только всякий поэт вынужден довольствоваться своим природным даром, не смея притязать на большее (иначе ему грозит падение и удушение), для самого человеческого творчества существует известный предел живописуемого, за которым искусство теряет необходимую насыщенность и отчетливость, расплываясь в зыбкой, призрачной небыли. Всего опаснее такие поползновения в годы ученичества, когда безудержная мечта слишком легко прельщается запредельным в дерзкой погоне за сверхчувственным и невыразимым.

Зрелость убеждает нас в том, что следует остерегаться недостижимого и не стоит соперничать с философами, которые заняты выявлением простейшего и высочайшего. Искушенный жизнью поэт предпочитает в своем парении не превышать предела, позволяющего наглядно расположить благоприобретенное изобилие, всячески придерживаясь этого изобилия, откуда можно извлекать различные предметы, руководствуясь необходимыми вехами сравнений. Я бы позволил себе даже утверждать, что в поэзии всегда нужен хаос[87], пронизывающий пелену равномерной гармонии. Сокровища вымысла занимают и радуют лишь в ненавязчивом сопоставлении; голая правильность ничуть не лучше математической таблицы. Совершеннейшая поэзия около нас, и она частенько облюбовывает заурядные предметы. Поэт никогда не отделяет поэзии от ограниченных средств, которыми поэзия располагает: иначе поэзия не была бы искусством. Да и человеческая речь сама по себе не выходит за пределы известного круга. Язык отдельного народа еще ограниченнее. Поэт осваивает свой язык на опыте и в раздумии. Поэт, которому ведомы возможности языка, достаточно умен для того, чтобы не насиловать язык в поисках невозможного. Как можно реже стягивает он словесные стихии воедино, чтобы не изнурить языковую мощь, злоупотребляя напряжением, восхитительным, когда оно уместно. К словесным изыскам привержен лишь тот, кто горазд морочить простаков; это недостойно поэта. Всякому поэту следовало бы пойти в науку к музыкантам и живописцам. Живопись и музыка свидетельствуют о том, что нельзя расточать художественные приемы, что надлежащая выучка сказывается в чувстве меры. Зато другие художники были бы нам обязаны, переняв нашу внутреннюю свободу, сокровенную суть всякого творчества, нашу фантазию, всегда благоприятную для искусства. Они нуждаются в поэтичности, мы в музыкальности и в живописности, разумеется, сообразно с требованиями и особенностями нашего художества.

Искусство определяется не своим предметом, а самим собою. У тебя будет случай убедиться, когда тебе лучше поется: конечно, тогда, когда воспеваешь то, что сам изведал и пережил. Отсюда явствует, что вся поэзия в пережитом. Сам помню[88]: чем отдаленнее и неведомее был предмет, тем больше хотелось мне петь о нем в юности. К чему же это приводило? К пустопорожнему, напыщенному словесному убожеству без малейшего поэтического проблеска. Вот почему сказка требует величайшего искусства и, как правило, не удается молодому поэту.

— Послушать бы мне одну из твоих сказок, — молвил Генрих. — До сих пор я слышал сказки не часто, но всегда с неизъяснимым удовольствием, даже совсем незатейливые.

— Будь по-твоему, но дождемся вечера. Я еще не забыл одной сказки, сочиненной мною давно, так что молодость отчетливо запечатлелась в ней, но тем лучше: моя сказка, надеюсь, послужит тебе и развлечением и уроком; в ней ты найдешь подтверждение моим словам.