Ночные истории

22
18
20
22
24
26
28
30

— Да ведь это для меня самые счастливые часы, — пробормотал Бертольд. — Может, я тут наболтал много лишнего, по ведь это не более как слова, в которых изливается страдание, терзающее мою душу.

— Вы очень несчастны, мой бедный друг, — сказал я. — Мне кажется, что с вами приключилось какое-то ужасное событие, разрушившее вашу жизнь.

Художник не спеша отнес в часовню свои рабочие принадлежности, потушил факел, затем подошел ко мне, взял меня за руку и промолвил дрогнувшим голосом:

— Возможно ли хотя бы минуту прожить со спокойной душой, когда на твоей совести чудовищное, ничем не искупимое преступление?

Я застыл на месте. Ясные солнечные лучи озаряли покрывшееся мертвенной бледностью, потерянное лицо художника; похожий на привидение, он неверной поступью скрылся за дверью, которая вела в коллегию.

На другой день я едва дождался часа, назначенного профессором Вальтером для нашей встречи. Я подробно рассказал ему обо всем, что произошло этой ночью и что так взволновало меня. В самых живых красках я описал странное поведение художника и передал все его слова, не утаив и тех, которые имели отношение к нему самому. Однако профессор не разделял моих чувств. Более того, меня поразило его равнодушие. Видя, что я без устали готов говорить о Бертольде, он в ответ на мои настоятельные просьбы рассказать все, что ему известно о художнике, усмехнулся весьма неприятной усмешкой.

— Да, странный человек этот художник, — вяло подтвердил профессор. — Вроде бы и кроток, и добродушен, и трудолюбив. Вот только надежной закваски в нем нет, иначе никакое внешнее событие, даже убийство, не могло бы превратить великого живописца в убогого маляра.

Слово «маляр» возмутило меня не меньше, чем безразличие профессора. Я попытался растолковать ему, что Бертольд и сейчас еще как художник достоин всяческого уважение и заслуживает самого живого участия.

— Ну что же, — сдался профессор. — Уж коли наш Бертольд до такой степени вас заинтересовал, то вы, так и быть, узнаете про него все, что известно мне самому, а это не так уж мало. Для начала отправимся в церковь. Проработав всю ночь напролет, Бертольд утомился и полдня будет отдыхать. Если же окажется, что он сейчас в церкви, то наше предприятие не состоится.

В церкви профессор распорядился, чтобы открыли занавешенную картину — и предо мною предстала такая безупречная, ослепительная красота, какой я раньше никогда не видывал. Композиция картины была выдержана в стиле Рафаэля — проста и божественно прекрасна: Мария и Елизавета, сидящие в чудесном саду на лужайке, перед ними играющие с цветами младенцы Иоанн и Христос, на заднем плане — коленопреклонная мужская фигура. Волшебное лицо Марии, царственность и возвышенность всего ее облика потрясли меня до глубины души. Она была восхитительна, в целом мире не было женщины прекраснее ее! Но подобно мадонне Рафаэля взор ее говорил об иной, высшей власти — власти Божьей матери. Ах! Разве не достаточно человеку заглянуть в эти дивные очи, осененные глубокой тенью, чтобы в душе его рассеялась неутолимая тоска? Разве не слышатся из этих полураскрытых неясных уст утешительные, словно райское пение, слова о бесконечном небесном блаженстве? Пасть перед нею ниц и лежать у ее ног, — вот какие чувства вызывал этот дивный лик. Я не мог оторвать глаз от божественной картины. До конца были выписаны только Мария и дети. Елизавете недоставало завершающих мазков, а фигура молящегося была намечена лишь контуром. Подойдя ближе, я узнал черты Бертольда и предугадал слова профессора прежде, чем он успел их вымолвить.

— Эта картина, — объяснил профессор, — последняя работа Бертольда; несколько лет назад мы приобрели ее в Верхней Силезии, на аукционе в Н. И хоть она не закончена, мы решили заменить ею убогую поделку, которая раньше была на этом месте. Когда Бертольд увидел эту картину, он громко вскрикнул и упал без чувств, после чего старательно избегает на нее смотреть и заявил, что это его последнее творение в таком роде. Я надеялся, что со временем сумею уговорить Бертольда и он допишет остальное, но он и слышать об этом не хочет, отвечая отказом на все мои просьбы с ужасом и отвращением. Чтобы не смущать его душу, пришлось на время занавесить картину. Ибо стоит ему нечаянно на нее взглянуть, как он, точно влекомый неодолимой силой, подбегает к ней, с рыданиями бросается наземь, впадает в транс и потом на несколько дней выбывает из строя.

— Бедный, несчастный человек! — воскликнул я. — Какая же дьявольская сила вмешалась в его жизнь и так ее искалечила?

— Ну, ответ будет таков: он сам и есть источник этой силы. Да, да! Без сомнения, он сам является тем злым демоном, тем Люцифером, который адским огнем озарил его жизнь.[17]

Я стал упрашивать профессора не медля поведать мне все, что знает он о жизни несчастного художника.

— Слишком уж долгая это история, чтобы рассказать ее одним духом, — возразил профессор, — Давайте не будем портить этот прекрасный солнечный день такими печальными вещами. Лучше позавтракаем, а потом отправимся на мельницу, где нас ожидает отменный обед.

Однако я был настойчив и не отставал от профессора со своими расспросами, и так, слово за слово, наконец выяснилось, что к Бертольду, когда он здесь появился, всей душой привязался один юноша, учившийся в коллегии; ему-то Бертольд постепенно стал поверять свои сокровенные мысли, а также события своей жизни; тот же старательно все записывал, а, закончив, отдал рукопись профессору Вальтеру.

— Он был энтузиастом вроде вас, — сказал в заключение профессор, — А кроме того, это увлекательное занятие послужило ему хорошим упражнением в стилистике.

В конце концов я не без труда добился от профессора обещания, что вечером, после прогулки, он даст мне прочесть эти записки. Не знаю, отчего; то ли мое любопытство было доведено до предела, то ли по вине самого профессора, но только я никогда еще не томился так, как в этот день. Уже холодность, с которой профессор относился к Бертольду, произвела на меня отталкивающее впечатление; а разговоры, которые он вел за обедом со своими коллегами, окончательно убедили меня, что, несмотря на всю ученость и светскую искушенность, многие тонкие материи недоступны для его понимания; более грубого материалиста, чем профессор Вальтер, я, пожалуй, не встречал. Оказывается, он и в самом деле исповедовал идею взаимного пожирания, о которой упоминал Бертольд. Все духовные устремления, полет фантазии, способность к творчеству он ставил в зависимость от состояния желудка и кишечника и вообще изрекал еще много невообразимой чепухи. Так, он всерьез утверждал, что всякую мысль продуцирует совокупность двух микроскопических волокон человеческого мозга. Мне стало понятно, как терзал профессор всем этим вздором бедного Бертольда, который в пароксизмах бесшабашной иронии отрицал созидательную силу высшего начала; господин Вальтер словно острым ножом бередил его кровоточащие раны.

Вечером профессор вручил мне наконец несколько рукописных листов со словами:

— Вот, милый энтузиаст, получите студенческую писанину. Слог недурен, однако автор своевольно и безо всякой оговорки цитирует художника от первого лица, не считаясь с принятыми правилами. Поскольку я вправе распоряжаться этой рукописью, то дарю ее вам, вы ведь, слава Богу, не писатель. Автор «Фантазий в манере Калло», несомненно, перекроил бы этот опус на свой несуразный лад и тиснул бы в печать; ну, да с вашей стороны ничего такого опасаться не приходится.