Ночные истории

22
18
20
22
24
26
28
30

Бертольд обернулся, из-за его плеча рисунок разглядывал мальтиец; с саркастической усмешкой старик добавил:

— Вы только одно упустили, мой юный друг! Взгляните-ка, вон там, вдали, увитая зеленью стена далекого виноградника, калитка приоткрыта. Вам непременно надо и это вставить, да как следует положить тени, — приоткрытая калитка даст вам замечательный эффект!

— Вы, сударь, насмехаетесь, — возразил ему Бертольд, — и совершенно напрасно! Эти случайные детали не так уж ничтожны, как вам кажется, потому-то мой учитель и любит использовать их. Позвольте также напомнить вам про белое полотенце на полотне одного старого голландского живописца[22], без него пропало бы все впечатление. Очевидно, вы просто не любитель пейзажной живописи, зато я предан ей душой и телом, и потому прошу вас, оставьте меня в покое и не мешайте мне работать.

— Ты очень заблуждаешься, юноша, — ответствовал мальтиец. — Еще раз повторяю — из тебя могло бы получиться кое-что стоящее. В твоих работах заметно неустанное стремление к высшей цели, но ты никогда ее не достигнешь, ибо ты избрал неверный путь. Запомни же хорошенько, что я тебе скажу! Быть может, я сумею разжечь в твоей душе то пламя, которое ты так неразумно старательно гасишь, пускай оно ярко запылает и принесет тебе озарение! Тогда ты изведаешь истинное вдохновение, которое дремлет в твоей душе. Нет, я не глупец, ставящий пейзаж ниже исторической живописи и не понимающий, что любой художник — и пейзажист, и исторический живописец — должен стремиться к одной общей цели. Осмысленно показать природу, постигнув в ней то высшее начало, которое во всех существах пробуждает стремление к высшей жизни, — вот священная цель искусства. Но ведет ли к этой цели простое копирование натуры? Какими убогими, корявыми и несуразными кажутся срисованные письмена, если переписчик не знал языка рукописи и, старательно выводя замысловатые завитушки, даже не пытался постичь значения начертанных символов. Так и пейзажи твоего наставника — не более чем точная копия оригинала, написанного на непонятном ему языке. Посвященный чутко внимает языку природы: и куст, и дерево, и полевой цветок, и холм, и воды, — все подает ему таинственную весть, смысл которой открывается его сердцу; и тогда снисходит на него дар выражать постигнутое в своих творениях. Разве тебя не охватывает какое-то удивительное чувство, когда ты созерцаешь пейзажи старых мастеров? Наверняка тогда тебе и в голову не приходит, что листве этих лип, этим пиниям и платанам можно было придать большее сходство с натурой, что дымка на заднем плане могла бы быть более воздушной, вода — более прозрачной; тот дух, который пронизывает такую картину, переносит тебя в иной, высший мир, и ты видишь на полотне его отблеск. Поэтому тщательно и прилежно изучай природу и с механической стороны[23], чтобы овладеть практическими навыками ее изображения, однако не подменяй такими навыками самое искусство. Когда ты проникаешь в сокровенный смысл природы, в твоей душе непроизвольно рождаются ее образы во всем их волшебном великолепии.

Мальтиец умолк. Потрясенный Бертольд стоял потупив голову, не в силах вымолвить ни слова. Прежде чем уйти, старик сказал ему на прощание:

— Я вовсе не хотел, чтобы ты усомнился в своем призвании, — напротив, я знаю, что в тебе дремлет великий дух, и воззвал к нему, чтобы он пробудился и воспарил на мощных крыльях. Так прощай же! Желаю тебе всего наилучшего!

Бертольду внезапно осознал, что мальтиец всего лишь облек в слова то, что у него самого давно скопилось в душе. «Да! — звучал его внутренний голос. — Все мои прежние искания, все мои страдания — это беспомощное блуждание слепца. Долой! Долой все, что меня ослепляло!»

Он не сделал больше ни одного штриха в своем рисунке. Он покинул своего учителя, метался в ужасной тоске и страстными мольбами призывал то высшее знание, о котором говорил мальтиец.

«Лишь в мечтах я изведал счастье и блаженство! В мечтах сбывалось все, о чем говорил мальтиец. Я лежал среди зеленых кустов, овеваемый дуновениями благоуханного ветерка, и голос природы внятно являл себя в мелодичном дыхании леса. «Слушай, слушай, посвященный! — звучало в моей душе. — Внимай первозданным звукам природы, доступным твоему человеческому восприятию». Мой слух все более явственно различал звучание небесных аккордов, и вот к моим чувствам словно бы добавилось еще одно — и я с волшебной отчетливостью начал воспринимать все, что раньше казалось мне непостижимым. Огненными письменами чертил я в пространстве какие-то странные иероглифы, запечатлевая в них таинственное откровение; затем иероглифы образовали дивной красоты пейзаж, в котором все — и дерево, и куст, и полевой цветок, и холм, и воды — дышало жизнью, звенело и пело, сливаясь в сладостном хоре».

Но, как уже было сказано, бедному Бертольду только в мечтах доводилось испытать подобное блаженство, сила, его была сломлена, а в душе царило еще большее смятение, чем тогда, когда он жил в Риме и намеревался испытать себя в качестве исторического живописца. Когда он отправлялся в зеленый лес, на него нападал там необъяснимый ужас; когда, выйдя на привольную равнину, смотрел на дальние горы, вдруг словно холодные когти вцеплялись ему в сердце, так что у него перехватывало дыхание и смертельный страх леденил кровь. Природа, которая прежде встречала его ласковой улыбкой, превратилась в грозное, опасное чудище, и вместо приветливых голосов, звучавших для него в шорохе вечернего ветерка, в журчании ручья, в шуме листьев, теперь он слышал весть о своей погибели. Однако в конце концов, постепенно утешась сладостными мечтами, Бертольд несколько успокоился и с тех пор избегал одиночества на лоне природы. А вскоре он подружился с компанией веселых немецких художников и часто стал принимать участие в их прогулках по живописным окрестностям Неаполя.

Один из его новых приятелей, назовем его Флорентин, не столько был занят глубоким изучением искусства, сколько наслаждался всеми радостями, которые давала жизнь. Об этом свидетельствовал и его альбом: пляски крестьянских девушек, процессии, сельские празднества, — все это с непринужденной естественностью запечатлевал он уверенными, быстрыми мазками. Оставаясь небрежными эскизами, эти сценки были полны жизни и движения. Между тем душа Флорентина отнюдь не была чужда и более высоких материй; напротив, мало кому из современных художников удавалось так глубоко проникнуться возвышенным духом старых мастеров. Однажды он сделал в своем альбоме беглую зарисовку фресок одной старинной монастырской церкви, которую вскоре должны были снести. Они изображали житие великомученицы Екатерины[24]. Эти легкие наброски отличались такой одухотворенностью, что ничего более прекрасного и чистого невозможно было себе представить; на Бертольда они произвели удивительное впечатление. Мрачная пустыня, которая его окружала, озарилась вдруг блеском молний; с тех пор он стал более снисходительно относится к несколько легкомысленному нраву Флорентина; а поскольку последний, живо чувствуя всю прелесть природы, больше всего любил в ней человека, то и Бертольд принял человеческое начало за основу, которой надо держаться, спасаясь от пустоты бесформенного хаоса. Как-то Бертольд стал срисовывать из альбома Флорентина чудный лик Екатерины; ему это более или менее удалось, но, как и тогда в Риме, попытки вдохнуть в свои фигуры жизнь оказались безуспешными. Он посетовал на это Флорентину, которого, не в пример себе, считал истинно гениальным художником, и пересказал ему то, что говорил об искусстве мальтиец.

— А ведь так оно и есть, братец мой, Бертольд! Мальтиец прав! И я ставлю настоящий пейзаж в один ряд с глубокими, серьезными полотнами, созданными старыми мастерами на сюжеты Священного писания. Я тоже считаю, что сперва следует утвердиться в изображении более понятной для нас органической природы; тогда научишься различать свет и в ночном ее царстве[25]. Я советую тебе, Бертольд, попытаться так изображать человеческие фигуры, чтобы в них внятно выражались твои мысли; может быть, тогда для тебя прояснится и все остальное.

Бертольд последовал дружескому совету, и спустя некоторое время тучи, омрачавшие его жизнь, понемногу начали рассеиваться.

«Я пытался изобразить в иероглифах то, что смутно прозревала моя душа, а сами эти иероглифы складывались из человеческих фигур, которые, сплетаясь в причудливом хороводе, кружили возле какого-то источника света, — им должен был стать некий дивный образ, какого еще не рождала фантазия художника. Но тщетно силился я ухватить черты этого видения, которое являлось мне во сне, излучая небесный свет. Всякая попытка запечатлеть его оканчивалась позорной неудачей, и я сгорал в пламени тоски».

Флорентин заметил странное, граничащее с болезнью возбуждение своего друга и утешал его как умел. Это кризис перед творческим озарением, часто повторял он Бертольду, но угрюмый и мрачный, Бертольд жил точно в бреду, а все его старания оставались бессильными, беспомощными потугами.

Неподалеку от Неаполя находилась вилла одного герцога; оттуда открывался прекрасный вид на Везувий и на море, поэтому ее ворота были всегда гостеприимно открыты для приезжих художников, в особенности для пейзажистов. Бертольд нередко работал там в парке, а еще чаще, уединившись в гроте, предавался своим фантастическим мечтам. Однажды он спрятался в гроте, снедаемый жгучей тоской, которая вконец измучила ему сердце, и, рыдая, молил небо о том, чтобы какая-нибудь звезда осветила его мрачную стезю, как вдруг в кустах послышался шорох, и перед ним, словно небесное видение, возникла некая прекрасная дева.

«Яркий солнечный свет заливал ее ангельский лик, она обратила ко мне свой дивный взор. Сама святая Екатерина! Нет, то был мой идеал! Моя молитва была услышана! В трепетном восторге я пал перед нею на колени, и в то лее мгновение видение с пленительной улыбкой словно растаяло в воздухе!»

В грот вошел Флорентин; Бертольд со слезами восторга кинулся к нему на грудь:

— Друг мой! Друг мой! Какое счастье! Какое блаженство! Я нашел ее, нашел!

Он бросился к себе в мастерскую, натянул холст и начал писать. Могучий порыв божественного вдохновения водил его кистью, воссоздавая представшее перед ним видение неземной красоты.