Заколдованный замок

22
18
20
22
24
26
28
30

Собой, только собой, в своем вечном единстве.

Платон. Пир, 211

Глубокую, но поистине странную привязанность питал я к своей подруге Морелле. Случай свел нас несколько лет назад, и с первой же встречи в моей душе вспыхнул огонь, какого она никогда прежде не знала. Однако не Эрос зажег это пламя, и горечь все больше терзала мой дух, пока я постепенно убеждался, что не могу постичь его неведомого смысла. Но мы встретились, и судьба связала нас перед алтарем. И не было у меня слов страсти и мыслей о любви. Морелла избегала общества людей и, посвятив себя одному мне, сделала меня счастливым. Ибо счастье — размышлять и удивляться, и счастье — грезить.

Морелла была очень начитанна. Ее дарования были редкостными, а сила ума поистине беспредельной. Я это чувствовал и многому научился от нее. Но скоро я обнаружил, что, может быть, под влиянием своего воспитания в юности, она постоянно предлагала мне для чтения мистические произведения, которые обычно считаются всего лишь жалкой пеной старой немецкой литературы. По непостижимой причине они были для нее постоянным предметом изучения, а то, что со временем я и сам увлекся ими, следует приписать влиянию привычки и примера.

Если не обманываюсь, мой рассудок к этому не имел никакого отношения. Или я плохо знаю себя, или мои взгляды слишком далеки от всего идеального, но мистицизм, которым я усиленно питался, не накладывал никакого отпечатка на мои поступки и дела. Твердо уверовав в это, я полностью подчинился руководству жены и с недрогнувшим сердцем последовал за ней в сложный лабиринт ее изысканий. Но когда я вчитывался в запретные страницы, когда Морелла клала свою прохладную руку на мою и извлекала из пепла мертвых мудрствований какие-нибудь негромкие, но странные слова, необычный смысл которых прочно запечатлевался в моей памяти, я начинал чувствовать, что во мне возгорается тяга к запретному. Час за часом я проводил рядом с ней, наслаждаясь музыкой ее голоса, но в конце концов его мелодия начинала навевать на меня ужас, а мою душу окутывала тень. Я бледнел и внутренне содрогался от этих звуков, в которых было так мало земного. Так радость постепенно становилась кошмаром, самое прекрасное превращалось в отвратительнейшее, и Гинном преображался в Геенну[206].

Нет нужды излагать содержание наших бесед, темы которых навеивали упомянутые мною трактаты, но в течение долгого времени иных разговоров мы с Мореллой не вели. Люди, изучавшие то, что можно назвать теологической моралью, легко представят себе, о чем мы говорили, непосвященным же наши беседы все равно не будут понятны. Буйный пантеизм Фихте, учение пифагорейцев о вторичном рождении и переселении душ и, главное, доктрина тождества, как ее излагал Шеллинг, — вот в чем впечатлительная Морелла находила особую красоту. Тождество, называемое личным, мистер Джон Локк, если не ошибаюсь, справедливо определяет как здравый рассудок мыслящего существа. А так как под «личностью» мы понимаем рациональное начало, наделенное рассудком, и так как мышлению всегда сопутствует сознание, то именно они и делают нас самими собой, в отличие от всех других существ, которые мыслят. Представление о личности, которая исчезает или не исчезает после смерти, всегда меня остро интересовало. И не столько из-за его парадоксальных и притягательных следствий, сколько из-за волнения, с которым говорила о них Морелла.

Но в конце концов настало время, когда непостижимая таинственность моей жены начала тяготить меня, как злые чары. Я больше не мог выносить прикосновения ее тонких полупрозрачных пальцев, ее тихую музыкальную речь, мягкий блеск ее печальных глаз. И она понимала это, но не упрекала меня. Казалось, она постигает мою слабость или мое безумие, с улыбкой называя его роком. Она, видимо, знала также неведомую мне причину изменения моего отношения к ней, но даже не намекала на нее.

Тем не менее, она была женщиной и с каждым днем таяла и увядала. Временами красные пятна не сходили с ее щек, а голубые жилки на висках проступали все яснее. Болезнь подтачивала ее тело. Порой меня охватывала глубокая жалость, но в следующий миг я встречал взгляд ее говорящих глаз, и мою душу поражало то смятение и страх, которые овладевают человеком, когда он, едва держась на ногах от головокружения, заглядывает в бездонную пропасть.

Стоит ли говорить, что я со страстным, почти болезненным нетерпением ждал смерти Мореллы? Да, я ждал ее; но этот хрупкий дух цепко держался за свою бренную оболочку в течение еще многих дней, недель и томительных месяцев. В конце концов мои истерзанные нервы взяли верх над рассудком и я впал в исступление из-за этой отсрочки, с адской яростью проклиная дни, часы и горькие секунды, которые становились все длиннее и длиннее по мере того, как угасала ее кроткая жизнь. Так удлиняются тени по мере того, как угасает день.

Но одним осенним вечером, когда ветры уснули в небесах, Морелла подозвала меня к своей постели. Над всей землей висел прозрачный туман, мягкое сияние лежало на водах, на пышную листву октябрьских лесов с вышины пало золото и пурпур.

— Вот день из дней, — сказала она, когда я приблизился. — День, чтобы жить и чтобы умереть. Дивный день для сыновей земли и жизни… но еще более дивный для дочерей небес и смерти! — Я осторожно поцеловал ее лоб, а она продолжала:

— Я умираю, и все же я буду жить.

— Морелла!

— Не было дня, когда бы ты любил меня; но ту, которая внушала тебе отвращение при жизни, в смерти ты станешь боготворить.

— Морелла!

— Повторяю: я умираю. Но я не уношу с собой плод той нежности — о, бесконечно малой! — которую ты питал ко мне, Морелле. И когда мой дух отлетит, это дитя — твое и мое — останется жить. Но твои дни будут днями печали, той печали, которая долговечней всех иных чувств, как кипарис нетленней всех деревьев. Часы твоего счастья позади, цветы радости не распускаются дважды в одной жизни, как дважды в год распускаются иные розы. И больше тебе не доведется играть со временем: ты сам понесешь по земле свой саван, как мусульманин, отправляющийся в Мекку.

— Морелла! — закричал я. — Морелла, откуда ты это знаешь?

Но вместо ответа она отвернулась, легкая судорога пробежала по ее членам, и она умерла. Никогда больше я не слыхал ее голоса.

Но как Морелла и предрекла, ее дитя, дочь, которой она дала жизнь, уже умирая, которая начала дышать с последним вздохом матери, осталась в живых. Однако она очень странно развивалась — как физически, так и умственно — и была точным подобием умершей. И я полюбил ее такой могучей любовью, какой, думалось мне прежде, нельзя испытывать к земным существам.

Но вскоре безоблачное небо этой чистой привязанности омрачилось: уныние, страх и печаль заволокли его тучами. Ребенок действительно развивался очень странно. Меня приводил в смущение необычайно быстрый рост девочки; но гораздо ужаснее были мысли, которые овладевали мной, когда я следил за развитием ее духа! И разве могло быть иначе, если я ежедневно обнаруживал в этом малолетнем ребенке, в каждом его слове и поступке, силу и зрелость ума взрослой женщины? Когда с детских уст слетали уроки житейского опыта, когда я читал знаки мудрости и страстей зрелого возраста в ее больших задумчивых глазах?

С тех пор как все это стало очевидно и я уже был не в силах закрывать на это глаза, не мог продолжать бороться с жаждой уверовать, стоит ли удивляться, что мною овладели необычайные и жуткие подозрения? Отныне мои мысли снова и снова возвращались к цветистым фантазиям и поразительным теориям Мореллы, ныне покоящейся в склепе.