Заколдованный замок

22
18
20
22
24
26
28
30

Что мне оставалось? Я скрыл от любопытных посторонних глаз ту, кого мне самой судьбой было предназначено полюбить всей душой, и в строгом уединении сельского дома с мучительной тревогой следил за обожаемым существом, не упуская ничего. Проходили годы, а я день за днем всматривался в ее кроткое и выразительное лицо и находил в дочери все новые черты сходства с умершей матерью. И ежечасно тени этого сходства сгущались, становились все более глубокими, все более четкими, все более непостижимыми, и чем полнее и определеннее они становились, тем больший ужас меня охватывал. Сходство улыбки дочери с улыбкой матери я мог бы еще понять, но меня пугала их совершенная тождественность; мог я перенести и сходство ее глаз с глазами Мореллы, но они все чаще заглядывали в глубину моей души с тем же тревожным и напряженным выражением, как и глаза Мореллы. И очертания высокого чистого лба, и шелковистые кудри, и тонкие полупрозрачные пальцы, погружающиеся в них, и грустная мелодичность голоса, но главное — слова и выражения мертвой на устах живой, любимой! Все это питало во мне одну и ту же неотвязную мысль.

Так минуло два пятилетия ее жизни, но дочь моя все еще оставалась безымянной. Как любящий отец, обычно я звал ее «дитя мое» или «любовь моя», а строгое уединение, в котором она проводила свои дни, лишило ее иных собеседников. Имя Мореллы умерло вместе с ней. Я никогда не говорил с дочерью о матери; для меня это было невозможно. На протяжении всего краткого срока ее затворнического существования внешний мир оставался для нее неведомым.

Но в конце концов моему смятенному уму открылся путь к спасению и избавлению от ужасов моей собственной судьбы — обряд крещения. И у крестильной купели я заколебался, выбирая ей имя. В моем уме теснилось множество имен мудрых и прекрасных женщин былых и нынешних времен, обитательниц этой страны и дальних краев. Многие из них были красивы, были кротки душой, счастливы и добры… Но что же побудило меня потревожить память мертвой и погребенной? Какой демон принудил меня произнести это имя, при одном воспоминании о котором кровь застывала в моих жилах, а затем приливала к сердцу? Какой злой дух подал голос в недрах моей души, когда в тусклом полусвете, в безмолвии ночи я шепнул святому отцу эти три слога: «Морелла»? И некто больший, чем злой дух, исказил черты моего ребенка и лишил их красок жизни, когда, содрогнувшись при чуть слышном звуке этого имени, она возвела остановившиеся глаза к небесам и, бессильно опускаясь на черные плиты нашего фамильного склепа, ответила: «Я здесь!»

Отчетливо, бесстрастно и холодно отдались эти простые слова в моих ушах и, подобно расплавленному свинцу, шипя, прожгли мой мозг. Пройдут годы, но память об этом мгновении не изгладится во мне никогда. С той минуты я больше не замечал ни времени, ни места, звезда моей судьбы погасла в небесах. Вся земля погрузилась во мрак, ее обитатели скользили мимо меня, как смутные тени, и среди них я видел только одну — Мореллу! Ветер нашептывал мне только одно имя, и рокот моря повторял снова и снова — Морелла, Морелла…

Но она умерла; я сам похоронил ее и рассмеялся долгим и горьким смехом, когда не обнаружил никаких следов первой Мореллы в том склепе, в который опустил вторую.

Перевод Л. Уманца

Овальный портрет

Он жив и заговорил бы, если б не соблюдал обета молчания.

Надпись на итальянской картине, изображающей св. Бруно

Лихорадка моя была упорной и продолжительной. Все средства, какие только можно было раздобыть в этой дикой местности у подножия Апеннин, были использованы, но без видимых результатов. Мой слуга Педро, он же единственный спутник, был слишком несведущ, чтобы решиться пустить мне кровь, хотя я и без того немало потерял ее после схватки с горными разбойниками. Мы заночевали в пустующем уединенном замке, но я чувствовал себя так скверно, что даже не решался отправить слугу за помощью в близлежащее селение.

И тут я вспомнил о маленьком свертке опиума, который лежал вместе с трубочным табаком в деревянном ящичке: еще в Константинополе я приобрел привычку курить табак вместе с такой примесью, которая в тех краях считалась лекарственной. Педро подал мне ящичек. Порывшись, я отыскал сверток с зельем, но, когда задумался о том, какую дозу следует принять в моем состоянии, остановился. При курении никакой точности не требовалось — я просто перемешивал некоторое количество опиума с табаком. Иногда эта смесь не оказывала на меня ни малейшего действия, но порой я замечал кое-какие угрожающие симптомы мозгового расстройства, которые как бы предостерегали меня и призывали к воздержанию.

Правда, действие, производимое опиумом при курении, не несет в себе никакой серьезной опасности. Но тут все обстояло иначе — я никогда еще не принимал этот наркотик в чистом виде внутрь, и его последствия были мне неизвестны. Мой Педро знал об этом не больше меня. Таким образом, несмотря на критические обстоятельства, я пребывал в полной нерешительности. Впрочем, огорчаться не следовало — выход нашелся. Я решил принимать опиум постепенно, причем первая доза должна была быть совершено ничтожной. Если она не возымеет действия и я не получу облегчения, можно будет ее повторить. И так до тех пор, пока лихорадка не отступит или пока ко мне не явится великий целитель — благодатный сон, не посещавший меня уже целую неделю.

Уснуть мне было совершенно необходимо. Чувства мои находились в состоянии какого-то беспрестанного смятения, напоминавшего тяжелое опьянение. Именно это смутное и тягостное состояние души помешало мне заметить отсутствие логики в моих мыслях: я принялся рассуждать о больших и малых дозах, не имея никакого определенного масштаба для сравнения. В ту минуту я вовсе не думал о том, что доза опиума, представлявшаяся мне ничтожной, на самом деле могла оказаться вполне достаточной, чтобы убить меня. Я хорошо помню, как с невозмутимой самоуверенностью определил количество, необходимое для первого приема, отделив частицу от сероватого, похожего на черствеющее тесто куска, лежавшего в свертке. Я проглотил ее, и сделал это бесстрашно, так как эта частица была, несомненно, очень мала по отношению к общему количеству наркотика, находившегося у меня в руках.

Замок, куда мой слуга ворвался силой, взломав дверь, ибо не желал допустить, чтобы я, измотанный лихорадкой и раненый, провел ночь под открытым небом, был одной из тех мрачных и величественных громад, которые со времен Средневековья хмурятся среди отрогов Апеннин — причем не только в фантазии миссис Рэдклиф[207], но и в действительности. Судя по всему, замок этот был покинут владельцами совсем недавно и не окончательно. Мы расположились в одном из самых небольших и наименее роскошно обставленных покоев в уединенной башенке. Обстановка здесь также была богатой, но обветшавшей и очень старой. Стены были обиты тафтой, увешаны всевозможными военными доспехами и множеством изысканных современных картин в пышных золоченых рамах с арабесками. Взгляд натыкался на них не только на самих стенах, но и в закоулках, которых здесь было множество из-за причудливой формы здания, и я принялся рассматривать эти картины с каким-то чрезвычайно глубоким и обостренным интересом. Возможно, он был вызван уже начинавшимся лихорадочным бредом.

Я велел Педро закрыть тяжелые ставни, так как уже окончательно стемнело, зажечь свечи в высоком канделябре, стоявшем в изголовье кровати, и отдернуть черные бархатные занавеси с бахромой, отделявшие постель от остального помещения. Я решил: если уж мне не дано сегодня уснуть, то по крайней мере я буду рассматривать одну за другой эти картины, попутно заглядывая в маленький, изящно переплетенный томик, который обнаружил на подушке. Томик этот содержал обстоятельное описание всей живописи, находящейся в башне.

Читал я довольно долго, время от времени отвлекаясь, чтобы полюбоваться тем или иным полотном. Быстро летели чудесные мгновенья, близилась полночь. Положение канделябра показалось мне неудобным, и я, чтобы не тревожить уснувшего Педро, с трудом протянул руку и сам передвинул его таким образом, чтобы ярче освещались страницы книги.

Но это мое движение произвело совершенно неожиданный эффект. Свет проник в нишу, которая до того была скрыта глубокой тенью, падавшей от резного столбика балдахина над кроватью, и я увидел картину, которую прежде совершенно не замечал. Это был портрет юной, еще только расцветающей девушки. Я быстро взглянул на картину и тотчас закрыл глаза. Почему я так поступил, в первую минуту я и сам не мог понять. Но пока веки мои оставались закрытыми, я принялся лихорадочно размышлять о причине этого действия и пришел к выводу, что оно было совершенно инстинктивным, с целью выиграть время, а затем удостовериться, что зрение меня не обмануло, а заодно успокоить свою фантазию и подчинить трезвому рассудку. Через несколько мгновений я опять устремил на портрет пристальный взгляд.

Теперь у меня не было ни малейших сомнений, что я вижу все отчетливо, тем более что первая вспышка света, озарившая это полотно, рассеяла дремотное оцепенение, которое владело всеми моими чувствами, и вернула меня к реальности.

Портрет, как уже было сказано, изображал молодую девушку. Это было всего лишь погрудное изображение, выполненное в так называемой «виньеточной» манере, во многом напоминающей манеру Салли[208]. Ее руки, грудь и даже золотистые волосы неприметно растворялись в неясной, но глубокой тени, образующей фон. Рама была овальной, густо позолоченной, покрытой мавританским орнаментом тонкой работы. Трудно представить себе произведение искусства прекраснее этого портрета. Но ни мастерство художника, ни нетленная красота изображенного им облика не могли так внезапно и сильно взволновать меня. Не мог я принять в полудремоте это изображение и за живую женщину. Особенности рисунка, манера живописи, тяжелая рама мгновенно разрушили бы подобную иллюзию и не позволили бы поверить ей ни на миг.

Я упорно размышлял об этом в течение целого часа, то полусидя, то полулежа, но не отрывая от портрета напряженного взгляда. Наконец, разгадав подлинный секрет производимого портретом эффекта, я откинулся на подушки. Картина заворожила меня совершенным, поистине невероятным жизнеподобием, которое вначале поразило меня, а затем вызвало смущение, подавленность и даже страх. Полный трепетного благоговения, я вернул канделябр на прежнее место. Теперь, уже не видя того, что так глубоко взволновало меня, я с нетерпением схватил томик, содержавший описания картин и их историю. Отыскав номер, под которым числился овальный портрет, я прочитал следующие весьма странные слова:

«Она была девушкой редчайшей красоты, и была столь же очаровательна, как и весела. Но злым роком был отмечен тот час, когда она встретила и полюбила живописца и стала его женой. Одержимый, упорный, суровый, он уже был обручен с Живописью; она же, вся — свет, вся — улыбка, шаловливая, как молодая лань, ненавидела в этом мире одну лишь Живопись, свою соперницу, боялась только палитры, кистей и красок, лишавших ее возлюбленного. Она поневоле испытала ужас, узнав, что живописец вознамерился написать портрет своей молодой жены. Но она была кротка и покорна и много недель неподвижно просидела в высокой башне, где только сверху просачивался свет, падая на бледный холст. Художник вложил весь свой гений в эту работу, что длилась из часа в час, изо дня в день. Одержимый, необузданный, угрюмый, он всецело предавался своим мечтам, не замечая, как от жуткого света в одиноко стоящей башне тают душевные силы и здоровье его жены, как она на глазах увядает. Это видели все, кроме него. А она все улыбалась и улыбалась, не проронив ни слова жалобы, ибо видела, что художник, чья слава была уже велика, черпает в своем труде жгучее упоение и работает днем и ночью, дабы запечатлеть ту, что так любила его, но с каждым днем становилась все бледнее и слабее. Те, кому довелось видеть портрет, шепотом говорили о сходстве как свидетельстве и могучего дара живописца, и его глубокой любви к той, кого он изобразил с таким непревзойденным искусством.