Заколдованный замок

22
18
20
22
24
26
28
30

Свободен — но по-прежнему в когтях инквизиции!

Едва я покинул свое кошмарное ложе, едва сделал несколько шагов, как движение адского механизма прекратилось, и я увидел, как он неторопливо поднимается к потолку. Это наполнило мое сердце отчаянием и показало, что за каждым моим движением следят. Свободен? Я всего лишь избегнул одной смертной муки ради другой, худшей, быть может, чем сама смерть!

Подумав так, я принялся с беспокойством разглядывать железные стены, отделявшие меня от мира. В моей темнице за это время произошла какая-то перемена, которую я не сразу осознал. На меня нахлынули тревожные мысли, я терялся в тщетных, бессвязных догадках. Тут я впервые обнаружил источник зеленоватого света, освещавшего камеру. Он шел из щели в полдюйма шириной, располагавшейся у самого пола и опоясывавшей всю камеру. Я наклонился, пытаясь заглянуть в эту щель — но без всякого успеха.

Но когда я выпрямился, мне вдруг открылась тайна перемены, произошедшей с моей камерой. Я уже говорил, что росписи на ее стенах имели достаточно четкие очертания, но их краски как бы поблекли и размылись. А сейчас они прямо на глазах у меня обретали пугающую, невероятную яркость, придавая адским фигурам такой вид, что человек и с более крепкими нервами, чем у меня, содрогнулся бы. Глаза кривляющихся демонов — живые, кровожадные и мрачные — устремлялись на меня из таких мест, где я прежде их даже не замечал, они горели грозным огнем, который я все еще пытался считать воображаемым.

Воображаемым? Но ведь при каждом вдохе мои ноздри втягивали запах раскаленного железа! В темнице становилось все жарче, и глаза, насмешливо созерцающие мою агонию, разгорались все ярче и ярче! Безобразные кровавые фрески наливались багрянцем и кармином! Я начал задыхаться.

Теперь не оставалось ни малейших сомнений в намерениях моих палачей — это действительно были сущие демоны, а не люди. Металл стен все сильнее накалялся, и мне пришлось отступить к центру темницы. По контрасту с происходящим мысль о сырости и свежести колодца казалась мне истинным бальзамом. Я припал к его краю и бросил взгляд в глубину, озаренную до самого дна мрачными отблесками багровеющего свода камеры. И все же в первое мгновение разум мой отказался постичь безумный смысл того, что я увидел. Тем не менее, страшная правда насильно вторглась в мою душу, завладела ею, опалила отчаянно противящийся разум. О Господи! Чудовищно! Только не это!..

С хриплым воплем я отпрянул от колодца, спрятал лицо в ладонях и горько разрыдался.

Жар быстро нарастал, и я снова огляделся, лихорадочно дрожа. Новая перемена — на сей раз менялась форма камеры. Как и прежде, сначала я тщетно пытался понять, что творится вокруг. Но теряться в догадках мне пришлось недолго. Мое двукратное спасение раздражило палачей, а значит, игра в прятки с Костлявой близилась к концу. Прежде моя темница была прямоугольной, почти квадратной. Но сейчас я увидел, что два ее железных угла мало-помалу становятся острыми, а два других, соответственно, тупыми. Все это сопровождалось каким-то глухим рокотом и скрежетом, напоминающим мучительный стон. Камера складывалась вдоль одной из осей, принимая форму ромба. Это движение неумолимо продолжалось, просвет между стенами сужался — да я и не ждал ничего иного. В ту минуту я готов был сам броситься на эти раскаленные докрасна стены, которые казались мне символами вечного покоя. «Смерть, — думал я, — лучше любая смерть, лишь бы не в колодце!»

Глупец! Как же я сразу не догадался, что именно в колодец-то и загоняет меня раскаленное железо? Разве я мог выдержать его жгучее дыхание, устоять против его напора? Просвет между стенами становился все уже и уже, и времени для размышлений у меня больше не оставалось. В самой широкой части раскаленного ромба зияла пасть колодца, и медленно смыкающиеся стены неодолимо толкали меня туда. И вот уже на полу темницы не осталось ни фута пространства, где могло бы разместиться мое обожженное, корчащееся тело. Я перестал сопротивляться, но то, что творилось в эту минуту в моей погибающей душе, вырвалось в долгом крике, полном невыносимого отчаяния. Я едва удерживал равновесие на самом краю бездны, не смея снова заглянуть в нее…

И вдруг послышался нестройный гул, выстрелы, звуки труб! Могучий рев тысячи голосов сотряс воздух, словно громовой раскат! Огненные стены начали отступать назад — и весьма быстро. Внезапно чья-то рука схватила меня за плечо — и как раз в ту минуту, когда я, теряя сознание от изнеможения, готов был рухнуть в бездну. То была рука генерала Лассаля. Французская армия вступила в Толедо: инквизиция была в руках своих врагов.

Перевод П. Лачиновой

Лигейя

И в этом заложена воля, которой несть смерти. Кому ведомы тайны воли и сила ея? Ибо что есть Бог, как не воля великая, наполняющая все сущее провидением своим. Человек не предает ся до конца ангелам ниже́ само́й смерти, едино по немощи воли своея.

Джозеф Гленвилл[105]

Даже во имя спасения души своей не вспомнить мне, как, когда и даже где впервые повстречал я госпожу Лигейю. Многие годы прошли с тех пор, и память моя ослабела из-за пережитых мук. А быть может, это потому, что характер моей возлюбленной, ее редкостная ученость, ее своеобразная и в то же время безмятежная красота, волнующая и пленительная прелесть ее мягкого певучего голоса проникали в мое сердце столь постепенно, входили в него шагами столь неслышными, что вторжение это осталось незамеченным и неведомым. И все же кажется мне, что впервые я стал встречать ее (и встречи те были самыми частыми) в каком-то большом стареющем городе близ Рейна. О семье ее… Да, конечно, она рассказывала о своей семье. Род ее был древним, могло ли быть иначе? Лигейя! Лигейя! В изучении природы, занятии, которое более чем что-либо иное избавляет от образов материального мира, одно слово это — Лигейя! — заставляет меня вспомнить, представить, увидеть перед собой ту, кого больше нет. И сейчас, когда я пишу, меня молнией пронзает воспоминание о том, что я никогда не знал фамилии той, кто была моим другом и моей суженой, участницей моих исследований и наконец стала моей женой. Было ли это веселой прихотью моей Лигейи? Или проверкой силы моего чувства, и я не должен был спрашивать ее об этом? А может, причиной тому был мой собственный каприз, безумная романтическая жертва, принесенная на алтарь беззаветной преданности? Я лишь с трудом припоминаю это… Стоит ли удивляться, что я совершенно забыл обстоятельства, ставшие тому причиной или сопутствующие этому? И если она, бледноликая и туманнокрылая Аштофет[106] идолопоклончивого Египта действительно властвует над браками, которым не суждено стать счастливыми, то нет никакого сомнения, что ее крылья распростерлись и надо мной.

Однако есть одно милое моему сердцу воспоминание, которое память моя сохранила. Это то, какой была Лигейя. Высокого роста, довольно тонкая, а в последние дни даже истощенная. Напрасными были бы мои усилия, если бы я взялся описывать ее царственное спокойствие, тихую невозмутимость или невообразимую легкость и мягкость ее походки. Она приходила и исчезала, как тень. О том, что она появлялась в моем закрытом рабочем кабинете, я узнавал лишь, когда слышал сладкую музыку ее милого тихого голоса и чувствовал прикосновение ее мраморной руки к своему плечу. Красотою ни одна дева не сравнится с ней. То было сияние, которое видит в забытье потребитель опиума, воздушное и возвышенное видение, более божественное, чем фантазии, порождающие образы дремлющих душ дочерей Делоса[107]. Однако черты ее не были подобны той обычной маске, которую научили нас почитать классические труды варваров. «Не существует такой изысканной красоты, — утверждает Бэкон, лорд Верулам[108], говоря о всех формах и видах красоты, — у которой не было бы какой-либо необычности в пропорциях». И все же, хоть я и видел, что черты Лигейи не были классически правильными, хоть и понимал, что красота ее «изысканная», и чувствовал, что в ней немало «необычности», я был не в силах понять, в чем заключена неправильность, так и не смог разобраться, что такое «необычность» в моем собственном понимании. Я рассматривал черты высокого бледного лба — он был безупречен (до чего холодное слово, когда речь идет о величии столь божественном!), чистотой соперничал с лучшей слоновой костью, широкий и величаво спокойный, мягко выпуклый на висках; я рассматривал цвета воронова крыла блестящие, густые, вьющиеся от природы локоны, передающие всю силу гомеровского эпитета «гиацинтовые»! Я смотрел на утонченные очертания носа… Только на прекрасных медальонах иудеев встречал я подобное совершенство. Та же роскошная гладкость, та же почти неуловимая горбинка, те же гармонично изогнутые ноздри, свидетельствующие о свободолюбии. Я разглядывал дивные уста… Венец всего неземного! Величественный изгиб короткой верхней губы и мягкая, чувственная неподвижность нижней; заметные ямочки и выразительный цвет; зубы, с почти невероятным сверканием отражавшие каждый луч божественного света, который попадал на них, когда лицо ее озарялось безмятежной, покойной и в то же время ослепительно-счастливой улыбкой. Я изучал форму подбородка и в нем тоже находил изящную широту, мягкость и благородную одухотворенность эллинов, очертания, которые бог Аполлон лишь во сне явил Клеомену, сыну афинянина[109]. А потом я заглядывал в глаза Лигейи.

Для глаз античность не сохранила образца красоты. Возможно, глаза моей возлюбленной тоже скрывали в себе ту тайну, о которой говорил лорд Верулам. Я должен признать, что они были намного больше, чем глаза, обычные для нашей расы. Они были крупнее, чем самые крупные газельи глаза племени долины Нурджахада[110]. Но лишь изредка, в мгновения величайшего возбуждения, эта особенность Лигейи становилась более чем едва заметной. И именно в такие мгновения — возможно, лишь в моем разгоряченном воображении — проявлялась ее красота, красота существ, не принадлежащих этому миру, красота сказочных турецких гурий. Зрачки ее сверкали самым восхитительным из оттенков черного цвета, а сверху их оттеняли разительной длины ресницы, находившиеся высоко над ними. Брови, слегка неправильной формы, были того же цвета. Однако «необычность», которую я видел в ее глазах, заключалась не в их очертаниях, цвете или великолепии, а в их выражении. О, это бессмысленное слово, за безграничной простотой звучания которого мы скрываем наше полное неведение духовного. Выражение глаз Лигейи! Сколько долгих часов провел я, размышляя о нем. Как всю летнюю ночь напролет силился постичь его! Что это было… то нечто, более глубокое, чем Демокритов колодец[111], что скрывали зрачки моей любимой? Что это было? Я был одержим страстным желанием узнать это. Эти глаза! Эти огромные, эти сияющие, эти божественные очи! Они для меня стали двойными звездами Леды[112], а я для них — увлеченнейшим из астрономов.

Среди многочисленных самых невообразимых аномалий, известных науке о работе человеческого разума, нет ничего более захватывающего, чем факт (которого, боюсь, никогда не замечают в школах), что часто, мучительно пытаясь вспомнить нечто давно забытое, мы чувствуем, что вот-вот воспоминание всплывет в памяти, но в конце концов оказываемся не в силах вспомнить. Сколько раз, когда я пристально всматривался в глаза Лигейи, мне казалось, что сейчас я сумею наконец осознать и до конца понять их выражение, я чувствовал, что это вот-вот случится… потом ощущение это слабело… и наконец покидало меня вовсе! А еще (удивительная… нет, удивительнейшая из загадок!) в самых простых вещах я замечал некую схожесть с этим выражением. Я хочу сказать, что после того как красота Лигейи поселилась у меня в душе, стала покоиться там, как святыня в раке, многие сущности материального мира стали вызывать во мне то же чувство, которое всегда пробуждал во мне взгляд этих огромных лучезарных глаз. Но это нисколько не помогло мне понять, что это было за чувство, подвергнуть его анализу или даже спокойно обдумать. Повторяю, я замечал сходство, наблюдая за скорым ростом виноградной лозы, глядя на мотылька, на бабочку, на куколку, рассматривая стремительный водный ручей. Я чувствовал его в океане, в падении метеора. Я чувствовал его во взглядах людей, доживших до необычайно преклонного возраста. А еще есть в небесах пара звезд (особенно одна, звезда шестой величины, двойная и переменная, которую можно увидеть рядом с большой звездой в созвездии Лиры), рассматривая которые в телескоп, я испытывал похожее чувство. Меня наполняли им звуки некоторых струнных инструментов, нередко и отдельные места из книг. Я мог бы привести множество примеров, но особенно мне запомнилось одно место в томике Джозефа Гленвилла, которое (возможно, своей необычностью) неизменно преисполняло меня этим чувством: «И в этом заложена воля, которой несть смерти. Кому ведомы тайны ея и сила ея? Ибо что есть Бог, как не воля великая, наполняющая все сущее провидением своим. Человек не предает ся до конца ангелам нижé самóй смерти, едино по немощи воли своея».

Годы и последующие размышления позволили мне проследить некоторую отдаленную связь между этими словами английского моралиста и какими-то чертами характера Лигейи. Энергия ее мыслей, действия и речи, возможно, была следствием или, по меньшей мере, признаком той гигантской силы воли, которая за все время нашего долгого знакомства не нашла иного, более непосредственного проявления. Из всех женщин, которых я знал, она, внешне безмятежная и неизменно спокойная, была самой беспомощной добычей беснующихся коршунов безумной страсти. И этой страсти я не мог найти мерила, кроме как в удивительном размере ее огромных глаз, одновременно восхищавших меня и приводивших в смятение; в почти колдовской мелодичности, звучности, ясности и спокойствии ее необыкновенно тихого голоса и в безумной энергии ее речей (сила которых удваивалась благодаря контрасту с ее манерой говорить).

Я упоминал об учености Лигейи, она была безграничной… У других женщин я такой не встречал. Она прекрасно владела классическими языками, и, насколько я мог судить, трудностей с современными европейскими наречиями у нее тоже не было. Да и были ли у нее пробелы в остальных знаниях, считавшихся только из-за своей невразумительности академическими? Каким всеобъемлющим порывом понимание этой грани личности моей жены только сейчас ворвалось в мои мысли… Как это поразило меня! Я говорил, что не встречал у других женщин учености Лигейи… Но существует ли такой мужчина, который пересек, и успешно, все бескрайние просторы нравственных, физических и математических наук? Тогда я не замечал того, что вижу сейчас: познания Лигейи были поразительными… И все же я достаточно хорошо понимал ее бесконечное превосходство, чтобы отдаться с детской доверчивостью ее руководству через хаотический мир метафизических исследований, в которые я с головой ушел в первые годы нашего брака. С каким бесконечным торжеством, с каким упоительным счастьем, преисполнившись всего, что есть божественного в надежде, погружался я, когда она делилась со мной своими знаниями — как бы между прочим, почти незаметно, — в мечты о раскрывающихся восхитительных далях, по великолепным и доселе нехоженым тропам которых я мог устремиться вперед к плодам мудрости слишком божественной и драгоценной, чтобы не быть запретной.

До чего мучительной была моя скорбь, когда по прошествии нескольких лет я увидел, что все мои упования рассыпаются прахом. Без Лигейи я был точно ребенок в ночи. Ее чтения, одного ее присутствия было достаточно, чтобы озарить ясным светом многочисленные тайны трансцендентализма, в которые мы погружались. Без ее сияющих великолепных глаз искрящиеся золотые письмена стали тусклее Сатурнов свинца[113]. Теперь же ее глаза все реже сияли над страницами, которые я штудировал. Здоровье Лигейи пошатнулось. Безумный взор сиял слишком… слишком ярким блеском, бледные пальцы приобрели могильную восковую прозрачность, а синие вены на широком челе порывисто вздымались и опадали, когда ее охватывало малейшее волнение. Я видел, что она умирает, и в душе я отчаянно боролся с грозным Азраилом[114]. Но борьба моей несчастной супруги, к моему изумлению, была еще более страстной, чем моя. Зная, какая мощная внутренняя сила заключена в ней, я был убежден, что ее смерть не будет ужасной… Но это было не так. Словами не передать, как отчаянно она сопротивлялась Тени. Я сам стонал от адской боли, наблюдая за этой жалкой битвой. Я мог бы попытаться утешить ее, я мог бы воззвать к разуму, но в ее безумном желании жить… — жить… — просто жить! — и утешения, и здравый смысл были совершенно нелепы. И все же лишь в последний миг, когда ее неукротимый дух уже корчился в последних судорожных конвульсиях, она утратила внешнюю безмятежность. Голос ее стал еще мягче… еще тише… Но я не желал постигать безумный смысл едва слышимых слов, слетавших с ее уст. Разум мой пошатнулся, когда я прислушивался, впав в оцепенение, к печальной мелодии похоронной, к предположениям и порывам, дотоле неведомым ни одному смертному.