Сказки и истории

22
18
20
22
24
26
28
30

Голубь Альба, голубь Рико, голубь Тинторетто.

Иногда Петра спрашивала себя: ты что, правда думаешь, что это работает? Где у тебя хоть какие-то подтверждения, что работает именно это? Что именно двадцать страниц школьной тетрадки в клеточку, исписанные от руки, могут удержать море? Или пожары? Или вообще хоть что-нибудь?

Такие вопросы означали, что она очень устала. Был год, когда не было ничего, кроме этих вопросов, за целый год она не отсидела ни одной ночи. Как назло, в этот год как раз ничего особенного не случилось. То есть выходило, ее тетрадки и впрямь ни на что не влияли. Был год, когда она запретила себе вообще задавать такие вопросы. И уставать тоже запретила. И этот год оказался куда тяжелее того, пустого года.

Голубь Титто, голубь Ноли, голубь Филумена.

Каждый раз она просто знала. «Идет коза рогатая», – говорила она себе, и это мог быть и огонь, и вода, и ветер. «Идет коза рогатая за малыми ребятами», – был такой детский стишок, и года в три боялась она этой козы до обмирания, представляла себе белую рогатую козу с длинной, свалявшейся шерстью, с желтыми глазами, перечеркнутыми веретенами зрачков. Коза просто шла, наклонив голову, глядя снизу вверх, просто шла, но было понятно, что ее не остановит никакая сила, а когда она дойдет до Петры, случится что-то совершенно невыносимое. От козьей мерной поступи желудок холодел, сжимался и уходил куда-то вниз, чуть ли не в пятки.

И вот так же ей скручивало желудок, внутри становилось очень холодно и гулко, какое-то время она ходила из угла в угол, словно баюкая камень, в который опять превратился ее живот, а к вечеру точно знала, что ночь будет рабочей. Петра доставала чистые тетрадки, тонкий фломастер, садилась за стол и ждала, когда отпустит. Тогда камень теплел, узел расходился, можно было дышать и даже варить себе кофе, не боясь разбудить мать. Обычно это случалось к часу ночи. А к половине второго Петра точно знала, от кого на сей раз нужно отводить козу рогатую.

Голубь Элла, голубь Беппо, голубь Катарина.

Даже если она делала это только для себя, только для того, чтобы отпустило живот, – почему бы и нет? Кто-то занимается йогой, кто-то – дыхательной гимнастикой, кто-то – ложится в теплую ванну. Ей было легче так. Почему бы нет.

Ярко-желтые квадраты окон загорелись на правой стене, пронеслись по потолку и пропали слева – мимо дома проехала машина. Петра жила без занавесок, а писала при свете уличных фонарей. Сколько себя помнила, она отлично видела в темноте, могла читать и писать просто при свете в окно. Конечно, начиналось все с боли и беспокойства, но все-таки Петра любила эти особые ночи. Когда она писала, мир будто останавливался. Будто на всей планете существовали только она, ее тетрадки и те, кого в этот раз готовилась поглотить темнота. Мир держался на ней. Это было очень хорошее ощущение. Когда ей было лет восемь, она вот так же раз в неделю или десять дней сидела и переписывала все вещи в своей комнате, каждую куклу, каждую книжку, каждый карандаш в плетеном стакане. Петра перекатывала леденец за щекой, на языке было сладко, а в животе – горько. Живот болел, за стеной сначала отец кричал на маму, потом мама кричала на отца, потом плакала, потом снова кричала, а Петра выводила строчку за строчкой, чуть высунув язык от усердия, тщательно следя за тем, чтобы буквы стояли ровно, а все точки и черточки не лезли друг на друга. К тому моменту, как опись была закончена, боль отпускала, скандал за стенкой стихал, так что Петра не без гордости оглядывала ровные строчки, ставила внизу свое имя – «Петра», – и тоже укладывалась, и спала очень крепко, а наутро просыпалась в прекрасном настроении. Свет у нее никогда не горел, хватало фонарей за окном, и ее ни разу не застукали.

Разошлись родители, когда Петра уехала из своего городка в Сан-Франциско, учиться в Сен-Жиле. Мать потом говорила, что ее будто отпустило. Будто какая-то сила, державшая их брак, взяла и сошла на нет. Два взрослых человека вдруг обнаружили, что им нечего делать вместе, просто удивительно, говорила она. И разошлись мирно, без скандалов, даже с каким-то облегчением. К тому времени Петре было уже не до того, у нее был первый бурный роман, а в тетрадях появлялись списки трамваев старой канатки. Или морских котиков на Пирсе 39, или сувенирных лавок на Фишермен-ворф. Днем они с Майком гуляли по городу, к вечеру непременно ссорились, а к ночи у нее снова болел живот, да так, что даже сидеть приходилось немного согнувшись.

Голубь Нико, голубь Джино, голубь Симонетта.

Она совсем не знала, нравится Майку или нет. С одной стороны, по всем признакам, она ему нравилась. С другой стороны – можно подумать, она никогда в зеркало не смотрелась. Толстая, нос кнопкой, волосы сухие и торчат во все стороны. Глаза, конечно, яркие, но маленькие, одна радость – кожа. Кожа у нее была – хоть в рекламе снимайся. Нежная, бархатистая, очень светлая. Даже подростком она не знала, что такое прыщи. Зато знала, что такое размер DD применительно к лифчикам.

День за днем они гуляли, целовались, потом спорили, потом ссорились, потом поспешно мирились, а ночью Петра писала списки. Списки тех мест, где они бродили накануне. Того, что они еще не попробовали в «Чесночном раю», где даже мороженое, и то с чесноком. Или улочек на Русском Холме. И, пока она писала, боль отпускала, уходила, будто вода в сток. Закончив список, Петра доедала шоколадку – пятую за день, – и ложилась спать с уверенностью в завтрашнем дне. В завтрашнем дне будет она, будет Майк, будет город, и все это вместе, а не порознь, потому что ей это необходимо, как воздух, а тьма снова останется ни с чем.

Больше полугода их пара оставалась нерушима, хотя ссорились они все больше, а целовались и спорили все меньше. В конце концов, конечно же, нашлась сердобольная подруга, которая открыла ей глаза, сидя за чашкой капучино на набережной.

Нужно было просто сказать Майку – иди, дорогой, никто тебя не держит. И Петра твердо решила так и сделать. Но едва его увидела, накинулась с упреками. Какого черта, дорогой и любимый, как так можно, у меня за спиной, с этой долговязой, и весь курс уже смеется. На что дорогой и любимый принялся что-то врать, путаться, а под конец выпалил, что не может так больше, что он будто связан по рукам и ногам, что уже сколько времени думает, надо бы просто сказать, что у них – все, и каждый раз откладывает на утро, – и каждое утро не понимает, что это на него нашло, зачем им расходиться. А потом они встречаются, он смотрит на Петру и снова дает себе слово все сказать – и опять у него язык будто замерзает, как на приеме у стоматолога.

Голубь Джемма, голубь Рауль, голубь Доменико.

Петра плакала полночи. Оплакивала все – и себя, и размер своих брюк, и несбывшееся счастье, и прогулки по городу, которых теперь не будет, потому что не гулять же одной. И наплакала себе такую боль, что едва не кинулась вызывать скорую. Тогда Петра вытерла слезы, кое-как умыла лицо и села писать. Просто чтобы было не так больно. Она выводила огромный список драконов в Чайнатауне и дошла уже до трехсотого, когда город тряхнуло. Хорошо так тряхнуло, основательно. А Петру отпустило. Она сидела с прямой спиной, аккуратно положив локти на стол, под правильным углом держа тетрадь, выписывая одну идеальную букву за другой.

Она сидела всю ночь, а на улице не смолкал вой сирен.

Сан-Франциско остался цел. Город практически не пострадал, землетрясение прошло стороной, больше всего досталось пригородам, да на Бейбридже обрушился один пролет. Ни в какое сравнение с землетрясением 1906 года это, конечно же, не шло. Подумаешь, асфальт взломало на улицах.

Город принял ее помощь, город дал ей понять, что она нужна, просто необходима. Город водил ее по своим рынкам и набережным, катал на смешных трамваях с холма на холм, рассказывал истории, раскрывал сокровища. С самого начала у нее был город, а она, как дура, влюбилась в сокурсника, самого обычного мальчишку, которому только и нужно, что длинные ноги да смазливое личико. Да захоти она – Майк маялся бы всю жизнь, а она его нарочно бы держала, не любила, а просто держала при себе, как вещь. Сознание собственной силы, собственной тайны, прекрасной, как ее безупречный почерк, оказалось куда слаще, чем сознание того, что она кем-то там любима.