— Ну что глядишь на меня? Волосы дыбом встают! — грубовато, насмешливо произнес Свиристель. Сделал страшное лицо, потянул себя за хохол, и тот еще больше вздыбился на макушке, превратился в золотой завиток.
Суздальцев видел эту клумбу под окнами модуля, на которой любовно смуглыми руками Вероники, был выложен из камушков вертолет. Из темных — похожий на рыбу фюзеляж. Из белых — круг винта. Из розовых — звезда и цифра «44». Он знал, что Вероника засевает клумбу добытыми в Лашкаргахе семенами цветов, старательно поливает из самодельной лейки, из пластмассовой, с продырявленными отверстиями бутылки. Иногда клумба начинала робко зеленеть, но потом солнце пустыни сжигало зелень, превращало клумбу в раскаленный противень. Ворожба Вероники напоминала детскую игру, когда дитя из черепков и стеклышек выкладывает в песочнице нехитрый рисунок или вычерчивает на морском пляже чье-нибудь лицо или имя. Это детское колдовство было тайноведением, доставшимся по наследству от забытых предков. Сотворяя образ животного с рогами, или воина с копьем, или женщины с заостренными грудями, древний пращур стремился овладеть духами — добыть на охоте зверя, победить на войне врага, привести на ложе женщину, которая родит ему потомство. Вероника, наследуя все женские суеверия и страхи, была колдуньей. Заговаривала свое счастье, сберегая суженого. Истребляла его врагов, окружая непроницаемым кругом боевой вертолет Свиристеля. Кропила «живой водой», продлевая свое бабье счастье, недолговечное на войне.
— А, правда, мальчики, вы бы меня брали пред вылетом на вертолетную площадку. Я бы ваши вертолеты водой кропила. Раньше священники перед боем солдат святой водой кропили.
— У тебя для священника ряска коротка, — засмеялся Свиристель. Потянулся к Веронике и коснулся рукой ее смуглого, выглядывающего из-под юбки колена.
Суздальцев был знаком с суеверьями войны, сам был ими опутан. Вертолетчики перед боевыми вылетами не брились, запрещали себя фотографировать. Солдаты, уходя в «зеленку» или отправляясь на засады в горы, старались оставить в казарме гильзу с заложенной в нее бумажкой, где значилось их имя и номер части. Некоторые не вскрывали до окончания операции пришедшие из дома письма. Другие наотрез отказывались играть в карты и домино. Все это были прятки со смертью, ухищрения обмануть ее и умилостивить, ускользнуть от нее, притаиться, подставить вместо себя мнимый образ, вымолить себе удачу и жизнь. Смерть на войне была не только свистом пролетевшей у виска пули, сразившей соседа. Не только зрелищем горящей колонны, по которой бьют пулеметы, и из кабин вываливаются охваченные огнем водители. Не черной холодной ямой по соседству с медсанбатом, где, прикрытый досками, защищенный от солнца, лежит голый мертвец с запекшейся раной. Смерть на войне была существом, с которым был возможен диалог, допускалось общение, происходил таинственный обмен, заключались тайные договоры. Смерть была огромной, с неразличимыми чертами женщиной, чья голова упиралась в раскаленное афганское небо, ноги попирали горячие пески и синие ледники, а сквозь прозрачное тело туманились кишлаки, пестрели азиатские рынки, зеленели мечети, и неслась визгливая азиатская музыка и молитвенный вопль муэдзина.
Одним из суеверий, которым защищал себя Суздальцев и которое оставалось его личной тайной, неведомой никому другому, было чтение наизусть стиха Гумилева. Того стиха, что был записан когда-то в тетрадку его юношеской рукой. Там были такие слова: «Упаду, смертельно затоскую, Прошлое увижу наяву, Кровь ключом захлещет на сухую, Пыльную и мятую траву». Этим стихотворением Суздальцев предрекал себе смерть, говорил о ней, как о случившейся. И тем самым разочаровывал смерть, которая всегда предпочитала являться нежданно, ударить из-за угла, захватить врасплох. Когда ее поджидали, называли по имени, подставляли ей грудь, она отворачивалась и отступала. Ждала, когда жертва забудется и не прочитает охранительную молитву.
— Святая вода, говоришь? Цыганское, говоришь, дело? — Файзулин яростно, зло набросился на Веронику. — А где же была твоя святая вода, когда Мишу Мукомолова сбили? Где было твое «цыганское дело», когда его жареные кости в фольгу заворачивали? Ведь ты свою клумбу и тогда поливала, только тогда на твоем вертолете стоял номер «36», бортовой номер Мишы?
Вероника беззвучно ахнула, отпрянула, словно ее хотели ударить. Ее пунцовые губы побелели, глаза наполнились слезами, а черные, со стеклянным блеском волосы, казалось, утратили свой блеск. Вспышка Файзулина была обожанием, которое он испытывал к другу и командиру Свиристелю. Была ревнивой неприязнью к Веронике, которая отнимала у него друга, вторгалась в их дружбу своей женской страстью. Была больным воспоминанием о гибели товарища, у которого Вероника числилась «фронтовой женой», слишком быстро о нем забыла, перенесла свое страстное поклонение на Свиристеля.
Все молчали, будто в воздухе продолжал висеть звук удара. Первым заговорил Свиристель, словно хотел погасить свою вину перед погибшим Мукомоловым, у которого, пускай после смерти, отобрал любимую женщину. Вину перед Вероникой, которую не смог защитить от жестокого упрека Файзулина. Вину перед Файзулиным, страдавшим от попрания святынь любви и товарищества.
— Миша Мукомолов был летчик от бога. Ходили с ним на десантирование, сопровождали колонны, летали на удары в кандагарской «зеленке». У него был звериный нюх, когда искал караваны. Брал след и находил по запаху, как гончий пес. Шел на удары, как заговоренный, будто и впрямь его живой водой кропили. Десантников вытаскивал почти из могилы — весь в дырках, винты прострелены, а людей забирал с того света. Погиб не в бою, а когда возвращались домой, проводив за Кандагар колонну. Там есть чертово место, Таджикан. Когда-то был кишлак, но его перемолотили снарядами. Сверху ни домов, ни улиц, будто белой мукой посыпано. Все оттуда ушли. Наверное, духи в норы зарылись и стерегли вертолеты. Я видел, как пошла ракета. Струйка курчавая, догнала с хвоста и ударила. Может, наша «стрела», трофейная. А, может, и «стингер», хрен ее знает. Смотрю, из «тридцать шестого» дым пошел. «Миша, горишь!» А он только успел: «Свиристель, прощай! Веронике поклон передай!» Упал в Таджикане. Вижу, как духи из-под земли вылезают и бегут к вертолету. Я отработал «нурсами», только ошметки летят. Окружил вертолет взрывами. Забрали Мишу, весь экипаж погиб. Иду обратно, смотрю, по тракту две «бурбухайки» пылят. Я зашел и давай их долбить. «За Мишу! За Мишу! За Мишу»! Я эту трассу ракетную, этот хвостик кудрявый во сне вижу… Мы эти «стингеры» возьмем или нет, Петр Андреевич? — повернулся он к Суздальцеву.
— Завтра брать будем, — ответил Суздальцев, вовлеченный своими суеверьями, тайными страхами и предчувствиями в клубок людской ненависти, дружбы, любви.
Файзулин, весь кипящий, не находя покоя своей ревнующей, негодующей душе, продолжал говорить, перескакивая из одной боли в другую.
— Какие же все-таки есть гниды на свете! Мне один знакомый из Кандагарской бригады статеечку показал, которую из Союза привез. Там один журналистик пишет, что он, дескать, точно знает, как вертолетчики где-то под Файзабадом специально расстреляли с воздуха десантников, которые в окружение попали. Дескать, десантникам грозил плен, у них были секретные данные, и командование отдало приказ вертолетам вылететь в район боя и уничтожить десантников. Чтобы они вместе с секретами не попали в плен. Как можно такую гадость печатать в газетах? Эти сволочи тыловые пишут о нас такую гадость, когда мы жизнью рискуем, чтобы вытащить людей из-под пуль. Эти журналистики кто, враги? Дух» нас здесь из «М-16» мочат, из китайских автоматов дырявят, а эти крысы пера нас убивают с тыла. Зачем мы воюем? Не понимаю, зачем мы воюем, если там, в Москве, такими сучьими глазами на нас смотрят.
— Да, сволочей все больше, — хохолок Свиристеля завивался, как злой фонтанчик, а его круглые птичьи глаза стали рыжими, как у ястреба, — Их бы сюда, в пески Регистана. Вместе со спецназом побегать!
— Честно скажу, иногда перестаю понимать, за что воюем. За что моджахеды воюют, это мне ясно. За родину, за веру, за свои кишлаки воюют. Умирают за них. А мы за что умираем? За этих щелкоперов поганых?
— Присягу давал, воюй. Пусть политики объяснят народу, из-за чего война.
— Одно дело их сверху мочить, не видеть, как они умирают. Другое дело, смотреть вблизи. Под Муса-Калой шла операция, проческа. Наши несли потери. В зоне боевых действий захватили караван, — два погонщика, три верблюда. Стали поверять тюки, нашли пару автоматов. Командир полка приказал: «Расстрелять». Погонщиков поставили к дувалу, ни один мускул у них не дрогнул. Лица спокойные, красные, как обожженный кирпич. Балахоны, тюрбаны. Очередь дали, они молча попадали. Не боятся смерти. Считают, что сразу с поля боя в рай попадут.
— Смерти все боятся. Только один умирает, как мужик, а другой визжит, как поросенок.
— С летчиков духи с живых кожу сдирают. Я лучше застрелюсь, чем в плен. Чтобы они мою кожу сушиться на дувал не повесили.
Все замолчали, будто выдохлись в своих негодованиях и сомнениях. Остановились на чем-то, что их всех примиряло. Запрещало ссориться, ревновать, сомневаться. Это нечто было все той же молчаливой, загадочной сущностью, перед которой все они были равны. Таинственной женщиной с неразличимым лицом, чья туманная голова возносилась к солнцу, а стопы упирались в пески, разрушенные кишлаки, мусульманские кладбища с выгоревшими зелеными и черными лентами.