— Да, наша революция прекрасна, — Конь сделал серьезное лицо, едва заметно пародируя афганца. — Наши колхозы оглашают окрестные нивы гулом тракторов и комбайнов. Наше метро напоминает дворцы, для которых не нашлось места на земле, и они являются самыми прекрасными в мире подземельями. Наш университет на Ленинских горах похож на метро, но только поднятое в небо. Когда вы покончите с душманами, приезжайте в Москву, и мы вместе покатаемся у Кремля на речном трамвайчике. Товарищ Суздальцев, я, товарищ Конь, и вы, дорогой Достагир.
Суздальцев был возмущен нарочитой бестактностью майора, но Достагир как будто ничего не заметил. Сердечно прощался, прижимал руку к сердцу, улыбался своими сиреневыми губами.
После ухода афганца Конь отправился в модуль, ожидая прихода комбата. А Суздальцев, испытывая к майору раздражение, пошел вдоль казарм, над которыми остывало от зноя зеленое вечернее небо, и соседние предгорья, днем бесцветные, блекло-серые, вдруг обрели объем, стали наливаться голубым, золотистым и розовым, предвещая вечернюю светомузыку.
На краю гарнизона, где тянулась колючая проволока и открывался сорный пустырь, он увидел остов разбитой машины. Той самой, о которой при встрече упомянул командир полка. Длинная, с прицепом, она была стянута с дороги, продрала голыми обгорелыми ободами коросту пустыни. Ребристый след гусениц, оставленный тягачом, делал у машины дугу и исчезал на бетонке. Машина лежала, расколотая страшным ударом, будто у нее в двух местах был переломан хребет, раздроблен лобастый, зияющий провалами череп. Колеса прицепа были вывернуты ободами вверх, как скрюченные обожженные лапы. Цистерны были смяты, сизые от окалины, в рваных пробоинах. От грузовика шел дух солярки, окисленного металла, горелой резины. Сквозь эти жестокие недвижные запахи летел чистый ветер. У обожженных колес Суздальцев разглядел крохотный синий цветочек, нежное, колеблемое ветром соцветие. Поразился соседству железного, созданного и убитого человеком изделия и малого творения природы, которое чудом уцелело, не задетое остановившимся колесом. То же странное изумление он испытал недавно в пустыне, глядя на хрупкую вазу и упавший рядом, пощадивший ее осколок. В этом малом пространстве, разделявшем цветок и обод, в крохотном зазоре между осколком и вазой пульсировала таинственная сила, дышала милосердная воля. Угадывался незримый Творец, создавший цветок и машину, вазу и осколок снаряда. Стеклодув, чье дыханье сотворило окрестные горы, окрасило их в голубой и малиновый цвета, возвысило над головой просторное зеленое небо, поместило под этим небом Суздальцева, машину, цветок.
Он тихонько хлопнул ладонью по кабине, и пустая, с обгорелой баранкой, кабина отозвалась печальным звоном. Среди лохматого пепла у прогоревших сидений Суздальцев увидел два обрывка бумаги. Поднял, сдул гарь. С обугленной фотографии смотрело девичье лицо, серьезное, без улыбки, и за ним какое-то дерево, часть кирпичной стены. Снимок неизвестного города, неизвестного дома и дерева был пронесен сквозь пламя. Не сгорел, лишь обуглился. Девушку, еще не жену, не невесту, опалила война.
Другой листок был письмом, прожженным и смятым, с остатками слов. Суздальцев читал, разбирая круглый старательный почерк.
«Здравствуй, Сенечка, родненький наш сыно … Прими приветы и добрые слова от своих роди… Как же я без тебя скучаю, все сны снятся, все места себе не… Я Вере наказывала свитер тебя связа… А кошка наша Мурка окатилась, сразу троих… И на твою кровать всех котят перетаска…»
И этот клочок письма тоже был пропущен сквозь пламя. Сквозь него пролетели пули, капли огня и крови. Суздальцев хотел положить его обратно в кабину. Но передумал и спрятал в нагрудном кармане. Сердце слабо дрогнуло, и этот удар сердца, и то, что он не бросил, а спрятал на груди обугленное письмо, тоже свидетельствовало о присутствии в мире Творца, незримого Стеклодува.
Возвращаться в модуль не хотелось. Не хотелось видеть майора, который раздражал его, становился невыносим. Конь, казалось, чувствовал неприязнь Суздальцева и умышленно старался ее усилить. Суздальцева раздражали его вислые, неопрятные усы и синие, навыкат, глаза, наполненные дурным блеском. Раздражала манера громко жевать и сплевывать на землю. Раздражал неуловимый украинский акцент, который проявлялся даже тогда, когда тот говорил на фарси. Было отвратительно его обращение с пленными, то садистское сладострастие, с которым Конь причинял мучения пытаемым. Отвратительным был его ночной храп и дневной лошадиный хохот. И то презрение, которое он выказывал по отношению к стране, куда привела его война. И нескрываемое желание поскорее уехать и забыть навсегда землю, которой он причинил немало страданий. Суздальцев понимал, что подобные же чувства он сам вызывал у майора, и их взаимная антипатия сдерживалась необходимостью совместной работы. Две детали, вставленные в машину войны, они царапали друг друга и искрили.
Он вернулся в модуль, когда комбат Пятаков, в спортивном костюме, с мокрыми после душа волосами, уже был в номере. На столе под лампой стояла банка с маринованными огурцами, лежала консервированная красная рыба, был нарезан хлеб. В бутылке виднелась мутноватая жидкость — по виду, контрабандный спирт, провезенный через границу в цистерне «наливника» и поэтому отдававший соляркой.
— Докладываю, был у комполка. Завтра дуем в кишлак Зиндатджан. Взаимодействуем с афганским полком. Поганое, ядреныть, место. — Пятаков поставил перед собой банку с огурцами, ударил локтем в крышку, смял ее, открывая доступ к содержимому. — Два раза там подрывались. Подорвемся в третий, — он вываливал огурцы в тарелку, проливая рассол на стол. Конь весело, с нетерпением следил за его действиями, подставлял разнокалиберные чашки с чайной ржавчиной под горлышко бутылки, из которой Пятаков булькал мутным спиртом. — Если чистим Зиндат, значит, скоро пойдем в Герат. Раз в два месяца силами дивизии чистим Герат. Только почистим, а он, ядреныть, опять зарастает. Шиит, как сорняк, его косишь, а он еще гуще растет. Ну, давайте, мужики, за знакомство!
Чокнулись. Суздальцев на выдохе опрокинул в себя спирт, тут же, не дожидаясь, когда он полыхнет, запил холодной водой. Казалось, что в горле зажглась паяльная лампа, пахнущая бензином.
— Хорошо пошла! — крякнул Конь, вначале сжимая, а потом выпучивая свои синие глаза. Зажал ладонью рот с вислыми усами, а затем засунул в желтые зубы вялый, брызгающий рассолом огурец. Суздальцев с неприязнью слушал хруст, причмокивание толстых губ. Смотрел на огрызок огурца в руке майора, на оттопыренный мизинец с нечистым ногтем.
— По кишлакам гоняешь, хрен разберет, кого ты бьешь, кто тебя. Сегодня Саид лучший друг, на шашлык зовет. Завтра Саид враг, фугас на дорогу ставит. А чтобы не ошибиться, лупишь, ядреныть, по всем Саидам и Насимам, а они, как из муравейника, прут. Западнее Герата сплошь для нас запретная зона. Лучше туда не соваться. Из Шинданта пришли ракеты, бить по площадям. А иначе как? — Пятаков радовался общению, дорожил свежими собеседниками.
— Хорошую закусь принес. Рыбка объедение! — Конь цеплял вилкой розовый лепесток, держал его над столом, рассматривая, прежде, чем сунуть в рот. Суздальцеву в этом жесте чудился избыток плотоядного, нарочито вульгарного. Конь чувствовал отторжение Суздальцева и, усмехаясь, громко, сочно жевал.
— Закусь Анька, завскладом прислала, — сообщил Пятаков, — Спрашивала, кто да кто прибыл?
— Скажи, прибыл Конь с яйцами!
Пятаков захохотал, поднимая рюмку:
— Давай, мужики, чтоб стояло!
Суздальцев выпил, словно проглотил ком огня, который упал в желудок и там горел, как пропитанный соляркой клок ветоши.