Месть фортуны. Фартовая любовь

22
18
20
22
24
26
28
30

Капка готовила ужин и попросила Лангуста рассказать что- нибудь стоящее, памятное.

Задрыга любила, когда, порывшись в памяти, старики вспоминали какую-нибудь давнюю историю, происшедшую с ними, или слышанную от кого-то, но достоверную и интересную.

Лангуст подвинул к теплому боку печки низкую табуретку, прислонил спину к теплу, пожевал губами, вспоминая давнее. Что рассказать из того, о чем не знает и никогда не слышала эта вспыльчивая, злая, как целая собачья свора, Капка. Слушая всякие истории, она становилась мягче, покладистей. Не орала ни на кого, смотрела на рассказчика большими, как у любопытного ребенка, глазами, как казалось, не дышала, забывая о сне, еде, отдыхе.

Если рассказанная история запала ей в душу и понравилась, Капка дня три ходила под впечатлением, смеялась или вздыхала, вспоминая, на рассказчика с месяц «полкана не спускала». Не грызлась с ним и не спорила. А вдруг еще что-то вспомнит и, раздобрившись, расскажет.

Особо полюбила она рассказы Лангуста. И не только Задрыга — все пацаны, увидев, что у того подходящее настроение, брали его в кольцо, усевшись на полу, возле самых ног.

Случалось, даже Задрыга забывала, усаживалась рядом с «зеленью», ниже Лангуста. Когда он ей напоминал, что она законница, Капка отмахивалась:

— Мы не на разборке! А сказку хоть на боку слушай. Лопухи у всех одинаковы.

— Это случилось на Сахалине. В аккурат после войны. Лет пять прошло после нее, как стали на остров вывозить зэков тянуть там ходки. Ну, конечно, не всех и не всяких. Мелочь, шпану и блатарей туда не запихивали. Да кто станет отправлять на Сахалин с малыми сроками? Туда вывозили, кого по счастью «маслина» обошла и миновал вышки человек. Всякие мокрушники, фартовые и политические. У всех срока на всю катушку — по четвертному на рыло, все с пораженьем в правах — без писем, посылок и личных свиданий. Никто не рассчитывал выскочить на волю живым.

— А слинять? — встряла Капка, выронив ложку, какою мешала в кастрюле.

— Сахалин, кентуха, не Воркута! И даже не Колыма! Это остров! Будь он трижды проклят со всеми своими потрохами! Оттуда слинять в ту пору не мог не только зэк, но даже душа покойного! Клянусь волей, если есть ад, то это — Сахалин. Его словно сам Господь в наказанье людям создал. И определил средь морей и океана в самом гнилом и холодном месте.

— Хуже Колымы? — приняла Капка кастрюлю с огня.

— Колыма — это наказанье! Лютое, гиблое. Но оттуда линяли! Сахалин — это смерть! Самая мучительная и жестокая.

— Почему? — подсел Данила к самым ногам и смотрел на Лангуста, забыв обо всем на свете, даже о шмарах.

— Тогда мне было немногим за тридцать. Это — пятая ходка на дальняк. И от маслины вытащила адвокат. Я не надеялся на зону. И вдруг слышу приговор — к отбытию срока! Своим лопухам не поверил.

— А за что попух?

— Тряхнули мы музей в Ленинграде. Картины сперли из Эрмитажа. Хотели их толкнуть в загранку. Все было на мази. Да таможня надыбала в майдане второе дно. И всех троих за жопу. Вот тогда я усек, кто такие чекисты и каково с ними связываться! Они нам исключиловку впаять хотели! Чтоб навсегда от нас от- мылиться… Ну, да не одни мы так накололись. В суде, когда услышал про Сахалин, не обрадовался, что дышать остался. Уж чего-чего, а о нем все зэки говорили через «ё» и всех, кого туда упекали, неспроста считали смертниками, — сделал затяжку Лангуст и продолжил:

— Это все равно, что на ожмуренье осудить, какое будет длиться годы. Расстрел даже награда, навар в сравненьи со сроком на Сахалине! К тому времени мы свой приговор усекли, оттуда живьем никто не выскочил на волю. А упекали пачками. Стон стоял при отправке — страшный. Даже фартовые, тертые кенты, не выдерживали. Мандраж продирал. Вот так и я, ничем не фай- нее других. Стою и озираюсь, как смыться, покуда не влип в зону. Охранник — падла, шары с нас не сводит… Штык с ружьем на стреме держит. И собак тьму нагнали. Чтоб и мысль о побеге никому не стукнула в кентель. Уж я и припадочным прикидывался — ломал комедь, и психом. Да без понту все! Овчарка как сцепила яйцы мне клыками, и тянет сука, вырвать норовит. Я заблажил. А охрана рыгочет:

— Так его в душу! Вырви у него муди! Зачем они психу, да еще на Сахалине?

— Я и поумнел враз. Доперло, что комедь не пройдет, всякого навидалась охрана. А оставаться без яиц — не хотел! И долбанул псину ходулей в мурло! Кое-как в вагон ввалился. Уж не стану ботать, как везли нас до Владивостока. Из вагона я не вышел — вывалился. Катушки с голодухи держать отказались. Нас, не дав отдышаться, в трюм парохода вбили. И целых пять дней тащили до Сахалина. Я уже с жизнью прощался, когда нас стали на палубу вытаскивать и пачками, вниз по трапу — на берег, — матюгнулся Лангуст тихо.

— Глянул я, и на душе стало тошно. Серый песок, серый берег, серое небо, серые сопки, а вокруг — штыки и клыки. Май стоял. На материке вовсю весна была. А здесь — снег не растаял. Холод собачий, сырость такая, что дыхалку заклинило, свело клешни и катушки. Охране плевать. Прикладами загнали в машины— и в зону. А она — родимая, под сопками стояла. И по ночам талая вода заходила в бараки. Вычерпывать — бесполезняк. Куда? Кругом вода! Охране лафово! У ней сапоги по самую задницу. А мы? На шконку лечь жутко. Вдруг ночью вода поднимется? Хана! Захлебнешься, не проснувшись. Лафа тем, кто верхние успел занять. У тех надежда оставалась. Вот так-то и канали две недели. Просыпаешься — весь мокрый, словно сосед сверху опаскудил. Охрана вламывается — на построение гонит, потом хавать — строем. И на пахоту. А вкалывали — кто где! Начальство зоны — сплошные калеки, бывшие фронтовики. Эти — никого жалеть не умели. Раз их судьба не щадила, они— тоже. И вздумали нас, фартовых, в шахту впереть, чтоб пахали под землей, доставали бы уголек. Ну, да мы уперлись рогами. Не велит закон — и баста! Мы — не ваньки, вламывать не станем!