Узкой грядой мы поднимаемся к скиту. На отвесных склонах колоннами растут сосны: боком, жопой, корнями, под острым углом, под тупым углом, едва не горизонтально. Много деревьев вырвано, будто прошёл ураган, и стволы не падают на тропу по одной причине: сухая, мёртвая крона вцепилась в живую крону соседей, словно выпрямится, упрётся корнями в землю — поглубже, поровнее — и снова укроется зеленью хвои, и снова потягается с сородичами.
— Окна заколотили, росписи… — Отец Николай показывает на горчично-жёлтую церковь, которая мелькает за стволами, и набирает полную грудь воздуха. Ему словно не хватает дыхания: лицо бледно, очки съехали на кончик носа. — Росписи закрасили.
Несмотря на разницу в летах и телосложении, я выгляжу не лучше: на лбу испарина, рот открыт, и порез болит от каждого движения.
Ну, сам виноват.
— Отопления не было. — Отец Николай тяжёлыми шагами достигает вершины. — Лежанок не было. Спали в одежде, на полу. Конечно, болели.
Мы разбредаемся по асфальтной площадке перед церковью. Минутная стрелка на башенных часах дёргается около двенадцати, между оконцами дремлют лики святых. Выше блестит купол, золотом отражая чистое небо; ласково греет солнце. Весна, свежий воздух. Покой.
— И так каждый скит, — продолжает отец Николай, и даже его благостный голос звучит чужеродно в этом безмятежном месте. — Или карцер из него делали, или штрафной изолятор. Пустынь передали в управление Южного лагеря. А наш с вами посёлок Стрелецкий гордо назывался Северным Стрелецким лагерем особого назначения. Сейчас мы зайдём в церковь и посмотрим рисунки заключённых, но будем все молчать, потому что…
— Потому что играем в молчащую Фролкову? — говорит Коваль и подмигивает мне.
Я усмехаюсь незамысловатой шутке.
— Потому что, Кирюш, Захарьевский скит — скит строгого поста, — заканчивает дед Валентина, подмигивает и мизинцем возвращает роговые очки на переносицу. — А ещё обратите внимание на печку в углу, я потом расскажу, в чём её секрет.
Красные дверцы скрипят, когда отец Николай гурьбой ведёт классы внутрь.
От подъёма к скиту на меня навалилась такая слабость и духота, что я вяло машу рукой и ухожу к краю смотровой площадки. Лицо обдаёт прохладный ветерок. Далеко под ногами, под холмом, тянутся торфяные болота: лужицы, ручейки и озерца цвета спитого чая. Тут и там их прорывают брызги первой зелени, а за рекой и до самого горизонта колышется бескрайнее море сосен. По нему плывут тени облаков: отражаются в воде, укрывают город и море за ним — уже синее, настоящее.
Знаете, Северо-Стрелецк выглядит очень красивым отсюда. Красивым, тихим и грустным. И не от мира сего.
Не знаю, дело ли в ГУЛАГе, в революции или во Второй Мировой, но время оставило в нашем городе незавершённость, прелестный изъян. Вы легко поймаете это ощущение, если окинете взглядом полоски улиц, которые стекаются к морю, эти колдовские леса, эту верфь, которую так и не достроили; бараки окраин, купеческие дома центра и «Лего» новостроек. Чувствуете? Не то озноб, не то холодок пробегает по загривку. Будто на ваших глазах видимый мир ускользает в изнанку.
— При всем том треше, — раздаётся за спиной голос Валентина, — который устроил здесь ГУЛАГ… Ты изгавнялся. — Он резко меняет тон и упирается пальцем в бурое пятнышко на моей рубашке.
Молнией вспыхивает боль. В глазах белеет, ноют зубы, и пару секунд я не шевелюсь, не дышу. Валентин брезгливо растирает кровь между большим и указательным пальцами.
Ну да, поскольку Диана зарезала Губку-Боба, я нарядился в полосатую (чёрную с синим) рубашку. Как вы поняли, под тканью моя рана: а) болит, б) протекает, в) в шоке после тычка Валентина.
Я промаргиваюсь и смотрю на пятнышко. Оно влажное, оно тёмно-тёмно-красное, от его вида меня ведёт в сторону и мутит.
Снова наденем куртку, Артур Александрович?
Как, если она осталась в автобусе?!