Нова. Да, и Гоморра

22
18
20
22
24
26
28
30

— Скажи, чуток закон обогнуть позволишь?

Мыш узрел улыбку, которую капитан еще не выпустил на лицо. Лорк протянул руки патрульному:

— Смелее, оторвись.

Тот скрутился, всосал вдох, выпрямился.

— Благодарю. — И убрел во тьму.

Мыш посмотрел ему вслед, потряс головой, пожал плечами и, глядя на капитана, цинично сморщился.

Взял Лорковы руки в свои, нагнулся, опустошил легкие, потом наполнил. С минуту не дышал — взорвался:

— И что теперь должно произойти?

— Не тревожься, — сказал Лорк. — Оно уже.

Они пошли обратно вдоль гряды мимо синих окошек.

Мыш смотрел в речку яркого камня.

— Знаете… — сказал он чуть погодя. — Жаль, что сиринги нет. Я б сыграл. — Они почти добрались до лестницы с залитыми светом уличными кафе. Звенела музыка из усилков. Кто-то за столиком уронил стакан, тот кокнулся о камень, звук сгинул под натиском аплодисментов. Мыш глянул на руки. — От этой фигни пальцы чешутся. — (Они поднимались по ступенькам.) — Когда я был пацаном, на Земле, в Афинах, там была точно такая же улочка. Одос Мнисиклеус — через всю Плаку. Я работал в паре мест в Плаке, знаете? «Золотая тюрьма», «О кай И»[12]. Идешь вверх по ступеням от Адриану, а впереди и вдали — задний портик Эрехтейона в прожекторах над стеной Акрополя. И люди за столиками по обе стороны улицы, они бьют тарелки тоже и смеются. Вы бывали в афинской Плаке, капитан?

— Один раз был, очень давно, — сказал Лорк. — Где-то в твоем возрасте. Но всего один вечер.

— Тогда вы не знаете маленькие кварталы Плаки. Раз всего один вечер. — Хриплый шепот Мыша набирал обороты. — Вы идете по этой улице, по каменной лестнице, пока ночные клубы не иссякнут и не будет ничего, кроме грязи, травы, камней, но вы все равно идете, и руины торчат над этой стеной. И приходите в место именем Анафиотика. Это значит «маленький Анафи», вот. Анафи — остров, его почти уничтожило землетрясение, давным-давно. А там каменные домики, жмутся к горе, и улицы восемнадцать дюймов в ширину, и ступени такие крутые, как на стремянку лезешь. Я знал парня, у которого там был дом. Я заканчивал работу и веселился с девочками. Еще вино. Даже пацаном я находил девочек… — Мыш щелкнул пальцами. — Забираешься на крышу по ржавой спиральной лестнице у входной двери, сгоняешь котов. Потом мы играли, пили вино, глядели на город, он разостлан по горе, как ковер из света, спускается и перебирается на другую гору, на вершине — маленький монастырь, осколок кости. Как-то мы играли слишком громко, и старушка из дома выше швырнула в нас кувшин. А мы над ней посмеялись, поорали на нее и уговорили спуститься к нам и выпить вина. И небо уже серело — за горами, за монастырем. Мне там было хорошо, капитан. И здесь мне хорошо. Я теперь играю куда лучше, чем тогда. Потому что играю реально много. Я хочу играть то, что вижу вокруг. Но вокруг столько всего, что я вижу, а вы нет. И это я тоже должен играть. Если нельзя что-то потрогать, это не значит, что нельзя понюхать, поглядеть, послушать. Я схожу с одного мира, восхожу на другой, мне нравится то, что я вижу на всех мирах. Знаете, каков изгиб твоей руки в руке того, кто для тебя важнее всех на свете? Вложенные друг в друга спиральные галактики. Каков изгиб руки, когда другой руки нет и ты пытаешься ее вспомнить? Единственный в своем роде. Я хочу играть их, один с другим. Кейтин говорит, я боюсь. Боюсь, капитан. Всего вокруг. Что бы я ни увидел — таращу глаза, сую пальцы и язык. Мне хорошо сегодня, значит я должен жить в страхе. Потому что сегодня — страшное. Но я хоть не боюсь пугаться. Кейтин — он весь смешан с прошлым. Ну да, прошлое творит сейчас, как сейчас творит завтра. Капитан, рядом с нами ревет река. Но водопой у нас только в одном месте, это место — сейчас. Я играю на сиринге, вот, и это как приглашение всем вокруг — прийти и пить. Я играю и хочу, чтобы все хлопали. Просто когда я играю, я там, наверху, вместе с канатоходцами, балансирую на пылающей кромке безумия, где еще пашет разум. Танцую в огне. Когда я играю — веду всех танцоров туда, куда вам, и вам… — Мыш показывал на прохожих, — и ему, и ей без моей помощи не добраться. Капитан, тому три года назад, когда мне было пятнадцать, в Афинах, я помню одно утро на той крыше. Я прислонился к остову виноградной беседки, сияющие листья винограда на щеке, свет города глохнет в зареве зари, и танцы прекратились, и за моей спиной две девочки целуются в красном одеяле под железным столом. И вдруг я спрашиваю себя: что я тут делаю? А потом спрашиваю снова: что я тут делаю? И слова — как мелодия в голове, звучат опять и опять. Капитан, я весь перепугался. Я был возбужден, счастлив, испуган до смерти и точно лыбился так же, как лыблюсь теперь. Вот как я устроен, капитан. Без голоса — ни петь, ни орать. Но я играю на шарманке, да? И что я делаю теперь, капитан? Карабкаюсь по улице-лестнице, за много миров от той, заря тогда, ночь теперь, счастлив и испуган как бес. Что я тут делаю? Ага! Что я делаю?..

— Мыш, ты лопочешь. — Лорк оставил позади столб на вершине лестницы. — Давай обратно в Таафит.

— А, да. Конечно, капитан. — Мыш вдруг вгляделся в разрушенное лицо. Капитан глядел сверху вниз. В глубине ломаных и бликов Мыш видел радость и сострадание. Засмеялся. — Жаль, сиринги нет. Я бы сыграл — у вас бы глаза вылезли. Я бы вывернул вам нос через ноздри наизнанку, и вы, капитан, стали бы в два раза уродливей! — Глянул на улицу; мокрый тротуар, люди, блики, отражения разом закалейдоскопили за пронзительными слезами. — Жаль, нет со мной сиринги, — шептал Мыш, — жаль, что ее… сейчас нет.

Они направились к станции монорельса.

— Еда, сон, ставки зарплаты: как бы я объяснил современную концепцию этой триады человеку из, скажем, двадцать третьего века?

Кейтин сидел на краю вечеринки и смотрел на танцоров, в том числе себя, смеющихся перед Златом. Время от времени нависал над записчиком.

— Наш способ управления этими процессами был бы абсолютно недоступен человеку семьсот лет назад, даже если тот знал о внутривенном питании и пищевых концентратах. Ему все равно не хватило бы информационной оснастки, чтобы уразуметь, как все и каждый в нашем обществе, исключая очень-очень богатых и очень-очень бедных, ежедневно принимают пищу. Половина процесса показалась бы непроницаемо непонятной, другая — мерзкой. Странно, что пьем мы точно так же. За промежуток времени, когда свершились эти перемены — спасибо Эштону Кларку, — более-менее умер роман. Интересно, есть ли связь. Раз уж я выбрал архаичную форму искусства, должен ли я считать аудиторией тех, кто прочтет роман завтра, или же адресоваться к вчерашнему дню? Прошлое, будущее — не важно; если я избавлю нарратив от этих элементов, сочинение только выиграет.