Хребты безумия

22
18
20
22
24
26
28
30

Пока он говорил, в желтом свете, падающем из одинокого чердачного окна, я сумел разглядеть его лицо, оказавшееся лицом пожилого и благородного, даже симпатичного человека и даже несшее на себе следы благородного происхождения и утонченности, необычных для сего века и места. Тем не менее некое качество в нем встревожило меня почти в той же мере, как понравились мне черты, – быть может, потому, что оно было слишком белым или слишком бесстрастным, или слишком не соответствовало окрестностям, чтобы я мог чувствовать себя легко и непринужденно. Однако я последовал за ним; ибо в те томительные дни лишь поиск старинных красот и тайн сохранял в живых мою душу, и я посчитал милостью Судьбы возможность присоединиться к тому, чьи родственные изыскания позволили проникнуть в недоступные мне глубины.

Нечто, присутствовавшее в ночи, принуждало человека в плаще к молчанию, и долгий час он вел меня вперед, воздерживаясь от бесполезных слов, делая кратчайшие из комментариев, называя старинные имена и даты, направляя мое продвижение в основном жестами, пока мы протискивались сквозь щели, на цыпочках проходили по коридорам, перелезали через кирпичные стенки, a однажды проползли на руках и коленях по невысокому сводчатому проходу, чьи немыслимая длина и мучительные изгибы стерли наконец в моей голове всякое понятие о географическом положении, которое я до сих пор умудрялся сохранять.

В редких и случайных лучах света рассматривали мы предметы старинные и чудесные, или, во всяком случае, казавшиеся таковыми, и я никогда не забуду покосившиеся ионические колонны, и желобчатые пилястры, и увенчанные урнами железные заборные столбы, и распахнутые кверху поперечины окон, и декоративные окошки над дверями, становившиеся все более причудливыми и странными по мере нашего погружения в этот неистощимый лабиринт неведомой старины.

Мы никого не встречали, и с течением времени освещенных окон становилось все меньше и меньше. Сперва нам попадались масляные уличные фонари на старинных подвесках. Потом я заметил в некоторых из них свечи; и наконец мы пересекли жуткий и неосвещенный двор, где моему проводнику пришлось подвести меня за руку своей облаченной в перчатку рукой сквозь кромешную тьму к деревянной калитке в высокой стене, за которой оказался недлинный переулок, освещенный только фонарями перед каждым седьмым домом – немыслимо колониальными оловянными фонарями с коническими крышками и дырками, проделанными в боках. Переулок этот уводил круто в гору – много более крутую, чем, на мой взгляд, было возможно в этой части Нью-Йорка – и в верхней части своей был перегорожен заросшей плющом стеной частного поместья, за которой я мог видеть бледный купол и верхушки деревьев, раскачивавшихся на фоне расплывчатого светлого пятна на небе. В стене этой, под невысоким сводом, оказалась калитка из утыканного гвоздями черного дуба, которую мой спутник отпер внушительного размера ключом. Впустив меня внутрь, в полнейшей темноте он направил наше движение как будто бы по усыпанной гравием дорожке и наконец по каменным ступеням к двери дома, которую отомкнул и открыл передо мной.

Мы вошли, и мне немедленно стало дурно от встретившей нас бесконечной затхлости, должно быть, рожденной веками нечистого тления. Хозяин дома как будто бы не заметил этого, а я из любезности смолчал, пока он вел меня вверх по изогнутой лестнице, по коридору и в комнату, дверь которой, как я слышал, запер за нашими спинами. Затем он задернул занавески трех небольших перегородчатых окон, едва заметных на фоне уже светлевшего неба; после чего перешел к камину, ударил сталью о кремень, зажег две свечи на канделябре о двенадцати подсвечниках и сделал жест, приглашая к негромкому разговору.

В слабом свете я видел, что мы находимся в просторной, хорошо обставленной и обшитой панелями библиотеке, по виду относящейся к первой четверти восемнадцатого столетия, с отменными дверными фронтонами, восхитительным дорическим карнизом и великолепным резным украшением над камином, увенчанным свитком и урной. Над плотно уставленными книжными шкафами в пролетах вдоль стен располагались хорошей работы семейные портреты; потемневшие, образуя загадочную дымку, и имеющие несомненное сходство с человеком, который жестом предложил мне сесть в кресло возле изящного чиппендейловского стола. Прежде чем усесться за него напротив меня, хозяин дома как бы в смущении замер на мгновение; а потом, неохотно стянув перчатки, сняв широкополую шляпу и плащ, остался в полном наряде георгианских времен, начиная от заплетенных в косу волос и гофрированного воротника и вплоть до бриджей, шелкового галстука, шелковых лосин и туфель с пряжками, которых я ранее не заметил. Медленно опускаясь в кресло с изогнутой спинкой, он продолжал пристально рассматривать меня.

Без шляпы он показался мне чрезвычайно старым, что ранее просто не было заметно, и я подумал, не это ли незамеченное доселе чрезвычайное долголетие стало одной из причин моего беспокойства. Когда он заговорил наконец, мягкий, гулкий и старательно приглушенный голос его нередко дрожал, и мне то и дело приходилось напрягаться, чтобы разобрать его слова с трепетом удивления и наполовину отрицаемой тревоги, возраставшей с каждым мгновением.

– Сэр, вы имеете дело, – начал хозяин дома, – с человеком весьма эксцентричным в своих обычаях, за одеяние которого нет нужды приносить извинения человеку, наделенному вашим умом и привычками. Размышляя о лучших временах, я не поленился позаимствовать их обычаи, усвоить их обычаи и манеры, и привычка эта недостойна осуждения, если не практиковать ее напоказ. Мне повезло в том, что я унаследовал сельскую обитель собственных предков, хотя она и была поглощена двумя городами: сперва Гринвичем, дотянувшимся сюда после 1800 года, а потом Нью-Йорком, присоединившимся к нему около 1830 года. В нашем семействе существовало много причин содержать этот дом без огласки, и я не стал пренебрегать подобной условностью. Сквайр, унаследовавший дом в 1768 году, изучал некие искусства и сделал кое-какие открытия, связанные в основном с влияниями, присутствующими на данном участке земли и в высшей степени достойными внимательной охраны. Некоторые любопытные эффекты этих искусств и открытий я намереваюсь показать вам при условии соблюдения строжайшей секретности; и полагаю, что могу положиться на собственное понимание людей, чтобы не обнаружить недоверия как к вашему интересу, так и верности слову.

Он сделал паузу, однако я мог только кивнуть в ответ головой. Я уже говорил, что был встревожен, тем не менее для души моей не было ничего более смертоносного, чем материальный мир дневного Нью-Йорка, и вне зависимости от того, кем был этот человек: безобидным эксцентриком или адептом опасных искусств, – у меня не было иного выхода кроме как последовать за ним и утолить свою жажду чудес тем, что может он предложить. Поэтому я стал слушать.

– С точки зрения моего предка, – негромко продолжил он, – в воле человечества присутствовали некие весьма примечательные качества – качества, обнаруживавшие свою неожиданную власть не только над поступками того или иного человека, но и над всем разнообразием сил и субстанций в Природе, и над многими стихиями и измерениями, более универсальными, чем она сама. Могу ли я сказать, что он отказал в святости таким великим предметам, как пространство и время, а также обратил к странному применению обряды неких полукровок – индейских краснокожих – некогда останавливавшихся на этом холме? Эти индейцы кипели возмущением, пока строился дом, a потом словно чума липли, добиваясь разрешения посетить окружающую его землю в полнолуние. Год за годом они каждый месяц при удобном случае перелезали через ограду и украдкой производили некие действия. А потом, в 68-м, новый сквайр застал их при совершении оных и был ошеломлен тем, что увидел. Посему он заключил с ними сделку в обмен на право свободного посещения его владений, выговорив себе точное знание о том, что они творили, и узнав, что одну часть своего обряда они унаследовали от краснокожих предков, а другую – от старого голландца во времена Генеральных Штатов. Увы, гнилая язва в бок этому сквайру, боюсь, что он напоил индейцев чудовищно скверным ромом – ибо через неделю после того, как он узнал секрет, сквайр этот остался единственным среди живых, кто знал помянутую тайну. И вы, сэр, стали первым чужаком, узнавшим, что таковая существует, и я лопнул бы, если бы рискнул на подобное неуважение к «силам» – не проявляй вы столько любопытства к прошлому.

По мере того как он становился разговорчивее – с выговором давних времен, – кожу мою пробирал озноб. Но он продолжал:

– Однако вам следует узнать, сэр, что то, что сквайр узнал от этих диких дворняг, составляло всего лишь часть того знания, которое ему удалось получить. Он не без толку проводил время в Оксфорде и не о пустяках разговаривал в Париже с древним годами алхимиком и астрологом. Короче, до него донесли, что весь мир есть не что иное, как дым, испускаемый нашими разумами; незаметный для вульгарного разумения, но доступный мудрым, чтобы те затягивались им и выдыхали, наслаждаясь, как облачком дымка первосортного виргинского табака. Чего мы хотим, то и можем сделать около себя; a чего не хотим, от того можем и отмахнуться. Не могу сказать, что все это подлинно и телесно, однако достаточно верно для того, чтобы можно было время от времени учинить милый спектакль. Вам, насколько я понимаю, будет интересно разглядеть некие иные годы, причем так, как никогда не покажет фантазия; посему будьте любезны сдержать всякий испуг при виде того, что я намереваюсь показать. Подойдите к окну и молчите.

Тут хозяин дома взял меня за руку, чтобы подвести к одному из двух окон, находившихся на длинной стороне зловонной комнаты, и от первого же прикосновения его пальцев меня пробрал холод. Плоть его, будучи твердой и сухой, во всем прочем напоминала лед; и я едва не вырвал из его ладони свою руку. И все же снова подумал о пустоте и жути реальности и отважно приготовился следовать за ним, куда бы он ни повел меня. Оказавшись возле окна, старик раздвинул желтые шелковые шторы и велел мне смотреть во тьму за окном. Какое-то мгновение я не видел ничего, кроме мириад огоньков, заплясавших где-то далеко-далеко от меня. Затем, словно бы отвечая на хитрое движение руки хозяина дома, над сценой промелькнула зарница, и я увидел перед собой море роскошной листвы… листвы безупречно чистой, а не море крыш, которое рассчитывал бы увидеть всяк пребывающий в здравом уме. По правую от меня руку озорничали воды Гудзона, a впереди вдали мерцал нездоровый отблеск большого соленого болота, пересыпанный звездочками вспышек нервных светляков. Вспышка погасла, и на восковое лицо древнего некроманта легла злобная улыбка.

– Это было до меня… то есть до нового сквайра. Давайте попробуем еще разок.

Я сделался слаб, еще более слаб, чем когда одолевала меня ненавистная современность этого проклятого города.

– Боже мой! – прошептал я, – неужели вы способны делать это раз за разом?

И когда он кивнул, обнажая бурые пеньки некогда желтых клыков, я вцепился в занавески, чтобы не упасть. Однако хозяин дома удержал меня на ногах своей жуткой ледяной хваткой и вновь произвел тот хитроумный жест.

И вновь вспыхнула молния – но на сей раз она озарила не совсем незнакомую мне сцену. Это был Гринвич, привычный Гринвич, там и сям можно было видеть привычную ныне кровлю или рядок домов, и все же заметны были и очаровательные аллеи, и поля, и поросшие травой лужайки. За ними по-прежнему поблескивало болото, но вдали я заметил шпили тогдашнего Нью-Йорка; церкви Тринити, Святого Павла и Кирпичная доминировали над своими сестрами, и слабый полог печного дыма прикрывал сцену. Я тяжело вздохнул, однако не столько от самого зрелища, сколько от тех возможностей, которые предлагало мне пришедшее в ужас воображение.

– Можете… смеете ли вы… обратиться к дальним краям? – проговорил я с трепетом, который как будто бы на секунду разделил и старик, однако злобная улыбка вернулась.

– К дальним краям? Да того, что я видел, хватит, чтобы превратить тебя в безумное каменное изваяние! Назад, назад… вперед, вперед… зри, о скулящий недоумок!