Дикая яблоня

22
18
20
22
24
26
28
30

Иногда после уроков мы целой толпой шли к Ырысбеку. Его авторитет тоже привял в наших глазах. Многие взрослые называли его человеком, который думает только о себе. И мы находили справедливыми эти слова. Но все же что-то тянуло нас в дом Ырысбека. Теперь наш бывший главнокомандующий жил один. Работу в колхозе он снова забросил и целыми днями сидел дома, рисовал портреты людей по карточкам из паспорта. Старики и старухи шли к нему с фотографиями погибших сыновей, и он рисовал по фотографиям портреты. Потом раскрашивал цветными карандашами.

И получался большой, похожий портрет человека, которого уже не было в живых. За это ему приносили самую вкусную еду. И Ырысбек всегда был сыт и весел, мурлыкал песенки под нос, водя карандашом по бумаге.

Временами он посылал кого-нибудь из нас с запиской к Зибаш или к Эмме. И когда одна из них приходила убирать его дом, Ырысбек снова брал в руки запылившуюся домбру и нежно пел:

Ай, милая Зибаш, Мужа верного уважь!..

Это означало, что на день-два в его доме снова обосновалась Зибаш. Но вот из окон разносились другие, не менее ласковые слова:

Не родится, как Эмма, такая Голубоглазая и золотая…

И в дом Ырысбека перебиралась Эмма.

Кто-то, возвращаясь из соседнего колхоза, видел в окрестностях нашего аула черную суку Караканшык.

Мне не хочется верить бабушкиным словам, а бабушка твердила одно и то же, заливаясь слезами: «Чувствовала твоя мама, что умрет в этот день… Ох, чувствовала Багилаш, что ее ждет…» Когда я вспоминаю маму в тот день, каждое ее слово, каждый жест, то еще более убеждаюсь в том, что бабушка ошибается. Не могла мама так себя вести, чувствуя, что где-то за углом ее караулит смерть. Не тот у нее был характер. Уж она бы не ждала своего часа так покорно, словно овца. Нет, бабушке только кажется… Вот и сестра Назира говорит, закрыв руками лицо: «Бабушка, бабушка, ты и тут за свое».

Да и день этот пролетел обычно, ничем не отличаясь от других. Когда мама вернулась с дежурства, я, как всегда, уже сидел на первом уроке в школе и слушал, что говорит Мукан-ага. Вместо того чтобы лечь в постель, мама занялась хозяйством: развесила на улице одеяла и подушки, выбила кошму и побелила в доме стены. Если в этом и было какое-то отступление от правил, то и оно не имело никакого отношения к смерти. До Ноябрьских праздников оставались три дня, и мама давно собиралась прибраться в доме. «Свет мой, зачем ты это затеяла? Ты еле-еле стоишь на ногах», — сказала бабушка. А мама так и ответила: «Нельзя же праздник встречать в неприбранном доме».

После этого она вытащила из глубин сундука свою и отцовскую праздничную одежду и развесила на протянутом под солнцем аркане.

— Я помогала ей как могла, — рассказывала бабушка, тяжело вздыхая, вытирая глаза уголком кимешека[21]. — Вынесла я одежду, обратно вхожу, а Багилаш, царство ей небесное, набросила на себя шаль-букле и, не зная, что я смотрю, вертится и так и сяк перед зеркалом. Да простит меня бог, любила она пококетничать. Что было, то было. Ничего, создатель милостью своей ее не оставит… А шаль эта непростая была у нас. Ты, Назираш, и ты, Канат, небось ее и не видели. Я из-за этой шали их однажды в дом не пустила. Ее, да будет ей земля пухом, и вашего отца, моего дорогого сына Иксана. Они еще в первый год после женитьбы поехали в город, на базар, и там Иксан купил ей эту шаль. Приехали, и невестка говорит: «Вот, мама, обновка, — и крутится-красуется передо мной. А туго у нас было с деньгами, ну я и вспылила. «Ах, думаю, ты еще хвастаешь». Не стала, как говорится, «удерживать себя в своей шкуре» — вылезла, закричала: «Ах, окаянные!» — и, схватив палку, которой выбивала кошму, бросилась на Багилу. А в те времена было не так: невестка боялась даже и взглянуть свекрови в лицо. Ну и убежала она. А мой Иксан, ваш отец, вступился было за Багилу, что-то буркнул. Ну я и его палкой! «Ах, женолюб! Чтоб ты провалился!..» В общем, он тоже убежал, словно от целого роя оводов. Два дня они не казали носа, ночевали в доме Нурсулу… а не обиделись на меня, мои дорогие, два моих сердца! На третий день пришли, стоят передо мной, улыбаются. А во мне какой-то черт сидит, не могу успокоиться. Ударила их палкой по разу, — а в те годы ну и сила была в моих руках! — а они виду не подают, что больно, стоят себе все с той же улыбкой, чистой, как у детей. Ну, из меня вся злость и вышла. И все равно она с тех пор при мне ни разу шаль не надела. Вынесет на улицу тайком и только там на голову и накинет. Уважала меня, моя птичка!.. Нет ни его, ни ее… осталась я, как высохший корень… Вот я и говорю: чуяла она свою смерть, потому и покрыла шалью себя, прихорашивалась напоследок, солнышко мое… А увидела, что я смотрю, смутилась, покраснела, как девочка. «Мама, мне эта шаль теперь ни к чему. Может, отдать ее Назираш? Как вы думаете, мама?» — «Поступай как знаешь, родная», — говорю. А самой неловко, будто нарочно подсматривала… Царство ей небесное, что ни говорите, а чуяла она…

И все же в тот день я увидел ее. С тех пор как мы вернулись с Куренбела, шел дважды снег, вода в арыках и ямах покрылась корочкой льда. Вначале лед держался только по утрам, хрустел, как стекло под нашими ногами — «хруст-хруст». И таял к обеду. Однако с каждым днем он держался все дольше и дольше, становился прочней, звенел под подошвами «дзинь-дзинь», когда мы скользили по нему. Но на этот раз лед лопнул подо мной, и я, идя домой из школы, очутился по пояс в яме с мутной водой. Ребята хохотали, хлопали себя по бедрам. Я выбрался из ямы и побежал домой мокрый, хоть выжимай. Моя новая телогрейка и ватные штаны, казалось, вобрали в себя половину воды, той, что была в яме.

Я надеялся, что мама уже ушла на ток и все обойдется, и потому, увидев ее в дверях нашего дома, разревелся от неожиданности и страха. Но мама на этот раз не стала ругаться, а поспешно стянула с меня мокрую одежду и вскоре я походил на капустный кочан, засунутый в сухой теплый пиджачок, перешитый из отцовского пиджака, завернутый в черное отцовское пальто с воротником из мерлушки. Я быстро отогрелся, и особенно от того, что это были отцовские вещи, как бы частица его самого; как бы он сам, уйдя из жизни, все же оставил мне тепло своего тела. А может, он вовсе и не ушел? Может, черная бумага врет и он жив, и по-прежнему воюет на фронте? Мне хотелось спросить об этом у мамы, но я побоялся. Спрашивать об отце — все равно что царапать еще не зажившую рану.

— Как прошли сегодня уроки? И вообще как ты учишься в школе? Видишь ли, у меня совсем нет времени следить за тобой, — виновато сказала мама.

— Да и не надо. Я учусь… ничего, хорошо, — промямлил я, пряча глаза в воротник пальто, мысленно умоляя ее не расспрашивать поподробней.

А то ведь она дотошная у нас: «Сколько пятерок, сколько четверок?.. А тройки, а двойки?» И если уж начнет выпытывать, что да как, не миновать мне взбучки. Потому что, честно говоря, в классном журнале на моей строке стояли исключительно тройки… Но снова все обошлось.

— Учись, сынок, хорошо, — сказала мама, и только.

И начала собираться на ток, перевязывать свою поясницу. А уже уходя, бабушке сказала:

— Дай Канату ведро зерна. Пусть отнесет в дом Нурсулу. Мать и дети ее, поди, сидят голодные.

Она захлопнула за собой дверь, а раннем утром, еще до восхода солнца, по аулу проскакал глухой Колбай, вопя:

— О горе, люди! О горе!.. Потерял я Багилу!.. Нет больше Багилы! — и осадил коня перед нашей дверью, принес нам страшную весть.