Два капитана

22
18
20
22
24
26
28
30

— Вот, Николай Антоныч, — продолжал я очень спокойно, — вам, без сомнения, известен этот гражданин. Это некто Ромашов, ваш любимый ученик и ассистент и без пяти минут родственник, если я не ошибаюсь. Я пригласил вас, чтобы передать в общих чертах содержание нашего разговора.

Николай Антоныч все стоял у порога — очень прямой, удивительно прямой, в пальто и со шляпой в руке. Потом он уронил шляпу.

— Этот Ромашов, — продолжал я, — явился ко мне часа полтора тому назад и предложил следующее: он предложил мне воспользоваться доказательствами, из которых следует: во—первых, что вы обокрали экспедицию капитана Татаринова, а во—вторых, еще разные штуки, касающиеся вашего прошлого, о которых вы не упоминаете в анкетах.

Вот тут он уронил шляпу.

— У меня создалось впечатление, — продолжал я, — что этот товар он продает уже не в первый раз. Не знаю, может быть, я ошибаюсь.

— Николай Антоныч! — вдруг закричал Ромашка. — Это все ложь. Не верьте ему. Он врет.

Я подождал, пока он перестанет кричать.

— Конечно, теперь это, в сущности, все равно, — продолжал я, — теперь это дело только ваших отношений. Но вы сознательно…

Я давно чувствовал, что на щеке прыгает какая—то жилка, и это мне не нравилось, потому что я дал себе слово разговаривать с ними совершенно спокойно.

— Но вы сознательно шли на то, что этот человек может стать Катиным мужем. Вы уговаривали ее — из подлости, конечно, — потому что вы его испугались. А теперь он же приходит ко мне и кричит: «Он у нас полетит вверх ногами».

Как будто очнувшись, Николай Антоныч сделал шаг вперед и уставился на Ромашку. Он смотрел на него долго, так долго, что даже и мне трудно было выдержать эту напряженную тишину.

— Николай Антоныч, — снова жалостно пробормотал Ромашка.

Николай Антоныч все смотрел. Но вот он заговорил, и я поразился: у него был надорванный, старческий голос.

— Зачем вы пригласили меня сюда? — спросил он. — Я болен, мне трудно говорить. Вы хотели уверить меня, что он негодяй. Это для меня не новость. Вы хотели снова уничтожить меня, но вы не в силах сделать больше того, что уже сделали — и непоправимо. — Он глубоко вздохнул. Действительно, я видел, что говорить ему было трудно.

— На ее суд, — продолжал он так же тихо, но уже с другим, ожесточенным выражением, — отдаю я тот поступок, который она совершила, уйдя и не сказав мне ни слова, поверив подлой клевете, которая преследует меня всю жизнь.

Я молчал. Ромашка дрожащей рукой налил стакан воды и поднес ему.

— Николай Антоныч, — пробормотал он, — вам нельзя волноваться.

Но Николай Антоныч с силой отвел его руку, и вода пролилась на ковер.

— Не принимаю, — сказал он и вдруг сорвал с себя очки и стал мять их в пальцах. — Не принимаю ни упреков, ни сожаления. Ее дело. Ее личная судьба. А я одного ей желал: счастья. Но память о брате я никому не отдам, — сказал он хрипло, и у него стало угрюмое, одутловатое лицо с толстыми губами. — Я, может быть, рад был бы поплатиться и этим страданием — уж пускай до смерти, потому что мне жизнь давно не нужна. Но не было этого, и я отвергаю эти страшные, позорные обвинения. И хоть не одного, а тысячу ложных свидетелей приведите, — все равно никто не поверит, что я убил этого человека с его мыслями великими, с его великой душой.

Я хотел напомнить Николаю Антонычу, что он не всегда был такого высокого мнения о своем брате, но он не дал мне заговорить.