Два капитана

22
18
20
22
24
26
28
30

Это он спросил шепотом, но я догадалась по движению губ.

— Да, да!

С вокзала мы поехали провожать Ивана Павловича, и дорогой он все говорил о Сане.

— Главное, не нужно понимать его слишком сложно, — сказал он. — А ты самолюбивая, и первое время вы будете ссориться. Ты, Катя, вообще его почти не знаешь.

— Здрасти!

— Знаешь, какая у него главная черта? Он всегда останется юношей, потому что это пылкая душа, у которой есть свои идеалы.

Он строго посмотрел на меня и повторил:

— Душа, у которой есть свои идеалы… А ты гордая — и можешь этого не заметить.

Я засмеялась.

— И ничего смешного. Конечно, гордая, и девочкой, между прочим, была совсем другая. А он — вспыльчивый. Ты вообще подумай о нем, Катя.

Я сказала, что я и так думаю о нем слишком много и не такой уж он хороший, чтобы о нем думать и думать.

Но вечером я так и сделала: села и стала думать о Сане. Все ушли. Валя с Кирой в кино, а Александра Дмитриевна в какой—то клуб — читать литмонтаж по Горькому «Страсти—мордасти», который она сама составила и которым очень гордилась, а я долго сидела над своей картой, а потом бросила ее и стала думать.

Да, Иван Павлович прав — я не знаю его! Мне все еще невольно представляется тот мальчик в куртке, который когда—то ждал меня в сквере на Триумфальной и все ходил и ходил, пока не зажглись фонари, пока я вдруг не решилась и не пошла к нему через площадь. Тот мальчик, которого я обняла, несмотря на то, что три школы — наша, 143—я и 28—я — могли видеть, как мы целовались! Но тот мальчик существовал еще только в моем воображении, а новый Саня был так же не похож на него, как не похож был наш первый поцелуй на то, что теперь было между нами.

Но я вовсе не понимала его слишком сложно! Я просто видела, что за тем миром мыслей и чувств, который я знала прежде, в нем появился еще целый мир, о котором я не имела никакого понятия. Это был мир его профессии — мир однообразных и опасных рейсов на Крайнем Севере, неожиданных встреч со знакомыми летчиками в Доме пилота, детских восторгов перед новой машиной, мир, без которого он не мог бы прожить и недели. Но мне в этом мире пока еще не было места. Однажды он рассказывал об опасном полете, и я поймала себя на очень странном чувстве — я слушала его, как будто он рассказывал о ком—то другом. Я не могла вообразить, что это он, застигнутый пургой, только чудом не погиб при посадке, а потом трое суток сидел в самолете, стараясь не спать и медленно замерзая. Это было глупо, но я сказала:

— А ты не можешь устроить, чтобы этого больше не было?

У него стало смущенное лицо, и он сказал насмешливо:

— Есть! Больше не будет.

…Разумеется, он сам мог бы передать мне свой разговор с Вышимирским. Но он попросил Ивана Павловича. Он почувствовал, что дело совсем не в том, что он лично оказался прав. Здесь была не личная правда, а совсем другая, и я должна была выслушать ее именно от Ивана Павловича, который любил маму и до сих пор одинок и несчастен. Я знала, что в этот вечер Саня ждал меня на улице, и нисколько не удивилась, увидев его у входа в садик на углу Воротниковского и Садовой. Но он не подошел, хотя я знала, что он идет за мной до самого дома. Он понял, что мне нужно побыть одной и что как бы я ни была близка к нему в эту минуту, а все—таки страшно далека, потому что он оказался прав, а я — не права и оскорблена тем, что узнала от Кораблева…

Мы провели только один вечер вместе за все время, что Саня был в Москве. Он пришел очень усталый, и Александра Дмитриевна сейчас же ушла, хотя ей хотелось рассказать нам о том, как трудно выступать перед публикой и как непременно нужно волноваться, а то ничего не выйдет. Солнце садилось, и узенький Сивцев—Вражек был так полон им, как будто оно махнуло рукой на всю остальную землю и решило навсегда поместиться в этом кривом переулке. Я поила Саню чаем — он любит крепкий чай — и все смотрела, как он ест и пьет, и, наконец, он заставил меня сесть и тоже пить чай вместе с ним.

Потом он вдруг вспомнил, как мы ходили на каток, и выдумал, что один раз на катке поцеловал меня в щеку и что «это было что—то страшно твердое, пушистое и холодное». А я вспомнила, как он судил Евгения Онегина и все время мрачно смотрел на меня, а потом в заключительном слове назвал Гришку Фабера «мастистый».