— Не беспокойся из-за меня, нинья, я не пойду в театр, — отвечала с раздражением старуха, понявшая, что ее хотят увести от разговора с доном Луисом.
— Театр — самое лучшее место, где можно наблюдать ликование народа! — заметил дон Мигель.
— Да, — сказала донья Августина, — но его крики мешают слушать музыку.
— Эти крики — самая прекрасная музыка нашего святого дела! — холодно возразил молодой человек.
— Хорошо сказано! — прибавила старуха.
— Аврора, почему бы вам не сыграть немного на фортепьяно?
— Ваша мысль прелестна, Эрмоса! Сядь за фортепьяно, Аврора.
— Хорошо, мама. Что вы желаете послушать, донья Мария-Хосефа?
— Мне все равно.
— Хорошо, подойдите сюда, я пою очень плохо, но чтобы быть вам приятной, постараюсь и спою свой любимый романс El Natalicio del Restaurador2, сядьте у фортепьяно.
— Но, дорогая, мне так трудно встать, когда я уже села!
— Хорошо, но все-таки подойдите.
— Какое ты несносное дитя! Однако приходится повиноваться, — отвечала старуха с демонической улыбкой, — простите меня, сеньор Бельграно. Вы видите, что меня заставляют.
С этими словами старуха, как бы ища опоры, положила свою руку на левое бедро дона Луиса и навалилась на него всей тяжестью своего тела как раз на место еще плохо зарубцевавшуюся рану и при том с такой силой, что боль была страшная. Дон Луис, несмотря на все свое мужество, откинулся назад, вскрикнув задыхающимся голосом:
— Ах, сеньора!
И почти потеряв сознание, бледный как труп, застыл без движения в своем кресле.
Дон Мигель с болью в душе отвернулся.
Все присутствовавшие, за исключением доньи Августины, поняли тотчас, что поступок Марии-Хосефы был следствием коварного расчета. Они были возмущены.
— Разве я причинила вам боль? Извините меня, кабальеро, — проговорила старуха, лицо которой светилось удовлетворенной злобой. — Если бы я знала, что вы так чувствительны на левое бедро, то я попросила бы у вас руку, чтобы подняться. О старость! Если бы я была молода, то не причинила бы вам такой неприятности. Извините же меня, мой милый молодой человек, — прибавила она с иронией и затем преспокойно села у фортепьяно, где уже стояла донья Аврора.
Под влиянием естественного чувства жалости донья Эрмоса забыла всякий страх, всякое благоразумие даже относительно родственников Росаса, находившихся тут: она встала, намочила свой носовой платок в одеколоне и приложила его к лицу дона Луиса, который начинал приходить в себя. При этом она, оттолкнув вдруг кресло, занимаемое ранее доньей Марией-Хосефой, взяла другое и храбро села возле того, кого любила, не заботясь о том, что она повернулась спиной к невестке и другу тирана.