Зона испытаний

22
18
20
22
24
26
28
30

Валерия встала и медленно направилась вдоль сквера, к троллейбусной остановке. В самом конце его, в неудобном, неинтересном месте, где даже не подметали, на низкой, некогда белой, а на зиму облупившейся скамье, сидели двое: женщина в коричневом платье – сарафане, надетом поверх светло-серого свитера, натянуто улыбающаяся, с нарочитым равнодушием, но слишком часто глядевшая по сторонам, всматриваясь в лица прохожих не подолгу, однако старательно; и мужчина, высокий, с поднимающимися над скамьей коленями, с гладко причесанными, как приклеенными, волосами, с газетой в наружном кармане расстегнутого долгополого пиджака. И видно было, что оба из какого-то учреждения, сошлись после того, как целый день видели друг друга в служебном обличье, и теперь силятся и не могут одолеть в себе привычное, долгодневное, говорят о тех же сослуживцах, о конторских пересудах, и хотя знают, что не о том нужно и не так, но все время сбиваются и чувствуют себя жалкими, и еще недавно подогреваемое воображением желание быть вместе сникло, и что бы теперь ни произошло, не принесет ни радости, ни грешного удовольствия.

Когда Валерия проходила мимо, они замолчали, точно рады были передохнуть. А она, увидев этих людей, поняв их жалкую любовь, снова подумала: «Прошло мое счастье…»

В троллейбусе было тяжело от тесноты, от недовольных лиц пассажиров, мешавших друг другу. У входной двери женщина со сбившимся набок платком без конца крикливо повторяла:

– Пройдите вперед! Середина пустая стоит!

Добравшись домой, Валерия из последних сил умылась, разделась и легла на кровать, принуждая себя заснуть, но спать не могла. Лежа навзничь, она чувствовала, как бьется жилка у виска, слышала автомобили за окнами на набережной, и ей казалось, что с каждой секундой, с каждым ударом сердца отодвигается, уносится прочь все, что было радостного в ее жизни, и вот все уже далеко-далеко, как если бы она попыталась вскочить на проезжавшую машину, но сорвалась, упала, а машина удаляется, уменьшается…

Утром она наведалась к Томке в ателье. Это был единственный человек в городе, к которому Валерия могла прийти со всем, что на нее обрушилось. И когда, наревевшись досыта, рассказала обо всем, та рассудила по-своему.

– Свет не видел дурехи! Ни вдова, ни мужняя жена – мать-одиночка!.. Ты что! Ну родишь, а дальше? Куда денешься? Твоя муттер сама на птичьих правах живет, муж по году в экспедициях, того и гляди молодую подцепит!… Не дури. Я знаю тетку…

Но как бы пи была она растеряна в своем горе, тетки, о которых говорила Томка, вызывали у нее гадливый ужас.

7

После недель затишья, наступившего вслед за трагическим событием, на летно-испытательной базе все пошло по-прежнему. Те же грохот и суета на самолетной стоянке, те же сборы в полет, хлопанье дверец раздевальных шкафов, те же разноголосые телефонные звонки в диспетчерской, голоса ведущих инженеров.

– Донат Кузьмич!.. Время уходит! Полетный лист подписан, заявка дана, где экипаж?..

И все те же часы безлюдья в летных апартаментах после того, как самолеты один за другим покидали стоянку.

Почти весь апрель Долотов был свободен от полетов, невольно изо дня в день наблюдая, как суетятся другие, намеренно, как ему казалось, не интересуясь его делами, не замечая его безделья.

По утрам, когда пустела комната отдыха, он шел в диспетчерскую, сидел там с Гаврилычем, иногда отсиживал вместо него у телефонов или вместе с Гаем слушал рассказы старика о налетах на Ялту во время войны, о том, как немецкие прожекторы светили не снизу вверх в поисках его самолета, а сверху вниз – с горы Ай-Петри, в то время как он, скрытый от города облачностью, обрывавшейся над кромкой берега, летел у края облаков и бомбил порт.

По долгу службы обязанный поддерживать связь с КДП, пока самолеты были в воздухе, Гай-Самари тоже часами просиживал в диспетчерской и не однажды слышал истории Гаврилыча. Гай был на редкость терпимым человеком, умевшим принимать людей такими, каковы они есть. Он не замечал их слабостей не из показной воспитанности, а из свойства людей с большим сердцем воспринимать эти слабости как свои собственные. И только когда Гаврилыч начинал вспоминать о Лютрове, коричневые глаза Гая становились грустными, и у него вдруг появлялась надобность куда-нибудь уйти. Он никому не говорил, что значило для него потерять друга, но Долотов считал, что Гаю не гак тяжко хотя бы потому, что его дружба с Лютровым не давала повода упрекать себя в чем-либо… Раскрытость Гая, его неизменное радушие к окружающим, на что раньше Долотов не обращал внимания, теперь представлялось ему самым нужным человеческим талантом.

Когда Долотов спрашивал, нет ли для него какой-нибудь работы, Гай неизменно разводил руками. Но Долотов не мог знать, что, если возникала нужда в летчике для какого-нибудь транспортного рейса и Гаврилыч напоминал о Долотове, Гай всякий раз говорил, что Долотова посылать нельзя, что у него вот-вот начнутся полеты на дублере.

– Молодых, Гаврилыч, молодых пошлем! Пусть похлебают командировочных щей.

Но дело было не в ожидаемых полетах на дублере. Внимательно приглядываясь к Долотову, Гай с каждым днем все больше тревожился. Подавленный вид Долотова, плохо выбритые щеки, неизменный черный свитер под неизменным серым пиджаком, все это вместе с непривычной для него медлительностью в движениях, безучастным взглядом, каким-то безразличием в голосе, очень настораживало Гая. Ему ничего не стоило посадить Долотова вторым летчиком в какой-нибудь служебный рейс, но он чувствовал, что это не поможет. А что могло помочь, Гай не знал. Слишком разительна была перемена в человеке, чтобы ее можно было поправить известными Гаю средствами. И он делал единственное, что мог: старался не нагружать Долотова работой.

Но о нем вспомнило начальство.

Гаю позвонил Добротворский и попросил прийти к нему вместе с Долотовым.