Цвет цивилизации

22
18
20
22
24
26
28
30

Жак де Фьерс первое время рос, как сорная трава во дворе тюрьмы, на четвертом этаже фамильного отеля, в обществе высоконравственной бонны-немки, нескольких лакеев и множества игрушек.

Так продолжалось до шестилетнего возраста. В шесть лет – первое отчетливое воспоминание. В один зимний вечер, когда снег падал за окнами – все детали сохранились в юном мозгу – м-сье Жак убегает от бонны и разгуливает по дому в свое удовольствие. Пять часов. Мама, вероятно, устраивает свой чай, там должны быть замечательные пирожные. М-сье Жак минует три этажа и пробирается к матери, не очень уверенно находя дорогу. Одна дверь, вторая, третья, – все запертые. Ширма: м-сье Жак приближается тихонько, как мышка. Да, здесь, мама, опрокинувшись на кушетку, обнимает какого-то господина, и кушетка содрогается маленькими толчками, скрипя, как матрац на кровати.

М-сье Жак, сконфуженный и обеспокоенный, удаляется на цыпочках и спешит дипломатично разузнать в чем дело у прислуги. Ему дают самые подробные объяснения.

В семь лет – первый наставник, за которым следовало много других. Это священник, человек почтенный и добродетельный. Он успешно вкоренил в своего воспитанника неодолимое отвращение к добродетели. Жак, в силу какого-то таинственного атавизма, рос ребенком исключительно искренним и прямым, – и сверх того, очень не глупым. Ему показался слишком резким контраст между тем, что ему говорили и что видел он сам. Все – ложь. И Жак начинает сомневаться во множестве вещей. Своими методами воспитания, совершенно непохожими один на другой, последующие наставники окончательно убедили его в том, что жизнь – это род колоссальной мистификации, а свет – хорошо обставленная сцена для комедии-буфф.

Тринадцать лет. Маленький Фьерс, ученик католического колледжа в Бельгии, проводит две недели пасхальных каникул в Париже, у родителей. Это было бы довольно скучно, если бы не общество маленького де Троарна, его товарища и одноклассника, который часто его навещает. Свободные и любопытные, приятели изучают Париж. 11-го марта – такие числа запоминаются прочно – Фьерс и Троарн рискнули отправиться на Московскую улицу к одной элегантной особе, которая себя титуловала M-lle де Гарневаль и слава которой достигла и их. Они увидели хорошенькую, небрежно одетую девушку, сначала возмутившуюся для формы, но потом снисходительно согласившуюся на все, чего они хотели. Фьерс лег, немного смущенный, встал, немного разочарованный и, смущаясь на первых порах за свой вид под насмешливым взглядом девицы, кончил тем, что расхохотался. Начало было положено.

Восемнадцать лет. Фьерс сделался моряком, как его друзья сделались кавалеристами или дипломатами. Морская школа оказалась для него убежищем, неожиданным, но ценным и необходимым, от опасностей его собственной натуры, не терпевшей никаких регламентов. Фьерс провел в Париже три года, блестящих и утомительных: блестящих по количеству и качеству завязанных им интриг, утомительных, потому что эти однообразные интриги заставляли его искать еще других развлечений, более возбуждающих и острых. На счастье, ему пришлось провести несколько времени в глуши Бретани, на борту военного корабля, в угрюмой и суровой обстановке. Вдали от профессиональных и светских любовниц, которых он имел слишком много за последние годы, вдали от возбуждающего кокетства какой-нибудь маленькой кузины, которую он дрессировал во время вакаций в уединении провинциального замка, вдали от комнат за лавкой для сенаторов и английских баров для иностранных дипломатов, куда его часто завлекало упрямое желание узнать все, что ново и что запретно. Фьерс сделался морским офицером: для него это служит временным предохранительным средством против различных неприятных недугов, среди которых почетное место занимают невроз и атаксия. Теперь Фьерс странствует по свету. Это не очень весело. Но все же это веселее, чем парижская жизнь, – более разнообразно и менее лживо. Парижский разврат не уступает, в сущности, разврату азиатскому, но он лицемерно прячется за спущенными занавесками, при уменьшенном огне ламп. Там, напротив, наслаждение не боится солнечного света. Фьерс же по-прежнему больше всего любит правду.

Он привык искать ее всюду: в Китае, на Суматре и на Антильских островах, в философских книгах, переплетенных в серый бархат, которые украшают над его постелью библиотечную полку из кованого железа; на смуглых и розовых губах множества любовниц, которых ласкают мимоходом во время стоянок; на дне множества бутылок, в чаду всех отрав, известных этому скучному миру; в чаду опиума, гашиша, эфира; в беспощадных позитивных теориях Торраля, в эпикурейском эгоизме Мевиля; в своей собственной душе, тоскующей и равнодушной. Те крупицы правды, которые ему удалось найти, не удовлетворяли его. Он продолжает жить и пользуется жизнью, находя в ней одну только скуку.

Его отец и мать умерли. Эта двойная потеря наложила на него печать меланхолии и грусти. Свободный и богатый, он идет все той же дорогой, не видя другой, которую тем не менее смутно желает и угадывает.

Старый адмирал, идеалист в душе, смотрит на Фьерса через Бог весть какую очищающую призму. Он любит его, как сына, и возводит в герои. Фьерс платит ему слегка презрительной дружбой.

Фьерс странствует по свету, перенося из одного климата в другой свое презрение ко всем законам, свое ироническое отношение ко всем религиям, свою ненависть ко всем видам лжи и свою вечную жажду неизреченного и таинственного, которое жизнь только обещает, но не дает никогда.

IX

В погруженную в сон каюту вошел вестовой Фьерса, – маленький матрос с босыми ногами, в полосатом трико без рукавов. Сейчас же он принялся за уборку, тихо, как мышь. Каюта была в полнейшем беспорядке: вчера, очевидно, ложились ощупью, не заботясь об одежде, разбросанной по полу, ни о единственном кресле, перевернутом ножками вверх. Минуту спустя, порядок был восстановлен. На кресле, принявшем более приличную позу, было разложено платье. Вестовой украсил свежевыглаженный китель золотыми погонами, нашивками и пуговицами с якорями. Умывальник и ванна были наполнены водой, губки вынуты из сеток, флаконы выстроились в ряд. Приготовив все, маленький матрос произнес громко, с бретонским выговором:

– Лейтенант! Семь часов тридцать минут.

Темные веки дрогнули, и глаза блеснули, как два ярких луча во мраке. Фьерс проснулся совершенно трезвым: опиум – отличное средство против алкоголя; головная боль разрешается тошнотой. Но выражение безмятежного покоя исчезло с лица проснувшегося, заменившись болезненной гримасой. Маленький матрос вышел. Фьерс поднялся, слегка бледный, с влажными висками, и прежде всего выпил полфлакона кофе, приготовленного заранее среди туалетных принадлежностей. Потом с немного бьющимся сердцем он скинул свою белую пижаму и принял ванну. Не вытирая сладко освеженной водой кожи, он дал утреннему ветерку осушить свои плечи и посмотрелся в зеркало. Он не был кокетом, но он правильно оценивал преимущества, которые дает в жизни хорошее сложение и привлекательное лицо. Ему было приятно констатировать, что, несмотря на двадцать шесть лет бурно прожитой жизни, его талия оставалась стройной и лоб – нетронутым морщинами. И он лениво развалился в кресле, не одеваясь.

Тяжесть от опиума еще чувствовалась в его членах. Он ощущал точно железный обруч на лбу, а грудь его казалась пустой, без сердца и легких. Вероятно, он слишком рано поднялся с циновок курильни – очень симпатичной курильни: правда, это была удобная дверь для того, чтобы покинуть наш мир и переселиться в обитель Богов! Да, он поднялся слишком рано. Но надо было возвращаться, – возвращаться снова в жизнь. И здесь, теперь, надо было одеваться и идти, отдавать приказания, получать их самому, волноваться глупыми и суетными человеческими волнениями. Надо было забыть божественное спокойствие ночи опиума, которая следовала за пьяной и распутной оргией; забыть золотые крылья, на которых он парил над землей, и чудесные поцелуи сказочной принцессы, благоговейно распростершейся у ног курильщика… Правда, на самом деле это была маленькая скверная аннамитская обезьяна, но у нее были красивые кошачьи движения, и она хорошо умела делать то, что нужно… Несомненно, он поднялся слишком рано. Еще немного кофе, чтобы осушить этот несносный пот. Печально возвращение после такой ночи к действительности: тряский экипаж, влажный сампан,[6] который пахнет гнилью, – и тошнота, сжимающая сердце, как на качелях.

Прежде чем надеть свой китель, украшенный золотом, он омочил руку и прижал ее к груди. Так же свежа была вчера ласка маленькой японки Отаке-сан: он сжимал пальцами груди одна за другой, вспоминая эту ласку… Потом он надел вестон, пристегнув к нему воротничок и манжеты, чтобы изобразить некоторое подобие сорочки – и вместе с тем избавить себя от лишней ткани на теле. Жара становилась все сильнее.

Он попудрил слегка свои темные веки, и подрумянил немного щеки. Приобретя таким образом вполне здоровый вид, он вышел из каюты.

Наверху тенты уже были натянуты, занавески спущены и палубу поливали водой. Адмиральский оркестр был выстроен, дежурный наряд держал ружья наизготовку, готовясь салютовать флагу.

Фьерс посмотрел на часы и приказал пристопорить флаг. Кроме двух крейсеров, на рейде стояла в полном составе дивизия канонерок и все суда береговой охраны Сайгона. Один корабль перекликался с другим звуками рожков, сигнальные вымпелы развевались на вершинах мачт.

Стрелка часов показывала восемь. По сигналу флаг-офицера торжественно раздалась установленная команда: