Ожидание шторма

22
18
20
22
24
26
28
30

Но Каиров спокойно приближался к Сованкову.

Шаги были долгими, словно сама вечность. Или, может, время остановилось вдруг, внезапно, вопреки всем законам физики. Сованков почему-то вспомнил свою мать. Молодая, красивая, в красном ситцевом сарафане, она стояла у колодца и загорелыми руками вертела деревянный барабан, на который наматывалась мокрая пеньковая веревка.

Это было непостижимо. Каиров приближался. Потела ладонь, потели пальцы, сжимающие пистолет. Но капелька пота дрожала у матери над переносицей, и степное небо синело за ее головой. Вода хлюпала в ведре, когда оно, холодное и темное, появилось между прелыми бревнами сруба. Потом мать ловко-сняла ведро с крючка. Вода еще и еще метнулась из стороны в сторону, перекатилась через край, шлепнулась в желтую пыль и запахла одуряющей свежестью.

Палец лег на курок. Но сладко казалось, что в руке не пистолет, а гибкий ивовый прут, с которым хорошо бежать впереди матери и сбивать репейники у тропинки, взмахивая им, словно саблей. Пыль в верховьях Дона мягкая, теплая, если, конечно, лето, и светит солнце, и нет дождя. Когда же льет дождь, тогда пыль становится грязью, великой грязью, из которой не всегда способна выбраться даже лошадь с телегой. В такие дни хорошо сидеть у окна и смотреть за мокрый плетень, на мокрую улицу, где в широкой луже плавают утки. Они почему-то не мокрые и чувствуют себя в дождливую погоду очень хорошо. Мать, тряпкой вытирающая запотевшие окна, бывало, говорила:

— Человек должен быть как утка. Таким же чистым. И чтобы никакая грязь к нему не прилипала.

Глаза у матери, большие, удивленные, — в деревне такие называли коровьими — становились тогда грустными. И вся она казалась обиженной и не очень молодой. А еще она любила петь песню про тонкую рябину, которая не может перебраться к дубу. Старательно выводила ее и даже вытирала платочком слезы. Отец в сердцах хлопал по столу кулаком, устало говорил:

— Кончай выть!

Отец был бородатый, от него всегда пахло лошадью и овчиной.

Каиров вынул из кармана портсигар.

Усмехнулся Сованков. Вспомнил, в первый раз курил с мальчишками в овраге, возле старой ветряной мельницы, на которой, может, уже полвека никто не молол муку. Курили листья вишни, подсушенные на солнце. Дым не то чтобы был противным, но голова от него не кружилась, хотя мальчишки обещали это твердо. Наоборот, было ощущение пустоты и холодной слабости. А трава была зеленой. И были стрекозы, и кузнечики, и птицы, и все другое, что можно увидеть в погожий летний день.

Сованков посмотрел в окно. Вечерело. И солнце, совершенно розовое, погрузилось в море ровно наполовину. Сованкову вдруг стало страшно, словно он испугался за солнце. Возникло ощущение пустоты и холодной слабости, как тогда в овраге, за старой мельницей.

Каиров сказал как-то уж очень равнодушно:

— Положите оружие.

И Сованков понял: дом оцеплен. И не только дом, но и все входы и выходы. И еще понял: жизнь и смерть полковника Каирова не принадлежат ему, Сованкову, как и сам он сейчас не принадлежит себе.

Без надежды, на всякий случай, он сказал:

— Стойте. Вы делаете последний шаг.

— Не будь дураком, Японец. На тот свет никто и никогда не опаздывал.

— Что вы мне предлагаете? — спросил Сованков и ощутил, как пересохло в горле.

— Кроме пули в лоб может быть еще только одно предложение! — жестко и сухо сказал Каиров. — Работать на нас!

— Какой смысл?