Час двуликого

22
18
20
22
24
26
28
30

— Думаешь? — спросил у Абу.

— Думаю.

— Это у тебя хорошо получается, — насмешливо похвалил Гелани, — красиво думаешь. Может, и мою голову заодно разгрузишь? Подумай, как соль, керосин, спички, обувь для села у ревкома выпросить, как мост через ущелье протянуть, откуда трактор взять, чтобы склон горы Митцинского вспахать, быки ведь не потянут в гору, как его верного пса Ахмедхана утихомирить — есть хабар, что это он в Султана стрелял. И еще придумай, где мне ночь скоротать, чтобы утром живым подняться.

Могу еще заботами наделить: для чего нужна Митцинскому эта орава мюридов? Каждый день стадо в полсотни голов обрабатывает, тоба на верность у каждого берет, этих клятв у нас в ауле развелось теперь, что конского навоза в нечищеной конюшне. Каждый хоть одной клятвой да опорожнится, одни — перед Митцинским, другие — перед Хамзатом и Асхабом.

Сидел Абу, наливался жгучим стыдом. Кусали слова председателя в самое сердце, а отвечать было нечего — изнывала председательская голова заботами аула, о людях гудели думы его натруженным медоносным роем. И тут, как ни вертись, а собственные думы — о налете — копошились в голове Абу бесплотными трутнями.

— Не сердись, Гелани, — сказал наконец Абу, — я пойду в налет. Так надо.

— Кому? — спросил Гелани.

— Нам всем.

— Я, наверно, поглупел, — вертел головой председатель, морщился, — никак не пойму, зачем аулу ваша пальба, слезы и проклятия людей на головы чеченцев, хоть режь меня тупым кинжалом — не пойму я этого. Но раз ты говоришь надо — иди. Сам посуди, если не поверим — остается назвать тебя трусом и вруном. Не можем мы тебя так называть, Абу. Спасибо за ужин. Горькая будет курица. Наверно, желчь разлилась. Не пойму, где — в ней или во мне.

Поднялся, вышел.

— Не обижайся на него, — хрипло каркнул Султан.

И хотя ревел и пенился ток крови в ушах Абу, хватало еще сил удивиться: «Что у Султана с голосом? Как ворон каркает».

Вышли гости. На низком столике лежали куриные тушки. Желчь разлилась в воздухе, правильно подметил председатель.

29

Софье отчаянно хотелось быть рядом с Аврамовым. Видела, как неловко ему под обстрелом всевидящих глаз бойцов, мучилась от этого, но ничего не могла с собой поделать. Его сухощавая, стремительная фигура, ладно обтянутая гимнастеркой, прищуренные, цепкие глаза, разлет густых бровей на чистом лбу, его манера бледнеть и слегка заикаться в моменты духовного напряжения, деликатность и тяга к чистоте, доводящая бойцов до изумления, наконец, неистребимая улыбка на лице — все это, казалось, было выбито из цельного куска, промытого дождями, прокаленного солнцем камня, в котором трепетала чуткая душа.

Аврамов и ночью, на операциях, излучал тепло. Около него было уютно в самых диких, промозглых закоулках ущелья, в глухом лесу. Рутовой ежеминутно хотелось прислониться к нему, свернуться в клубочек и в подходящих ситуациях замурлыкать.

В последнее время в окрестностях Грозного, да и в самом районе значительно поутихло: сотни Митцинского исправно несли службу вдоль полотна и в окрестностях города. Ездить на операции теперь приходилось далеко. Пожарами, кровью орошались сумрачные ущелья в верховьях Ассы, Фартанги, в районе Ведено. Жгли сельсоветы, стреляли в активистов, угоняли у них скот.

Свирепствовала, исходила лютой злобой чья-то неведомая сила, оттесненная от железной дороги и Грозного сотнями Митцинского.

Рутова стала привыкать к долгим конным броскам в отдаленные села, запаху пороха и револьверному лаю.

Рядом все время маячил Аврамов — оберегал, учил выбирать укрытие, давить в себе страх перед встречными пулями. Софья подсохла, появился в глазах холодный прищур. Обрела былую форму в стрельбе, и не было теперь в оперотряде чекиста полезнее Рутовой, ибо умела она, как никто, «вязать» пулей самого резвого — била в кисть, держащую оружие, дырявила мякоть ноги убегавшему. Выстрелив, чуяла — обдает морозом спину, сжимается сердце, никак не могла привыкнуть к живым мишеням, будто не в чье-то, а в ее тело втыкался раскаленный свинцовый окатыш, раздирал живую плоть