Искатель. 1976. Выпуск №2

22
18
20
22
24
26
28
30

— Почему же? — уклончиво ответил я. — Я такой же офицер милиции, как и всякий другой, разницы нет никакой…

— Нет, есть. Вы инспектор МУРа, и я хочу разговаривать сначала именно с вами.

— В любой момент готов к разговору. Вы придете сюда или хотите встретиться со мной в городе?

— Не хитрите со мной, инспектор. Я вам сказал, что хочу сдаться, и для этого нам незачем встречаться в городе. Меня смущает только одна вещь, и я хочу вам верить, я полагаюсь на вашу порядочность…

— Что вас смущает?

— Я боюсь, что, когда я предъявлю вашему постовому паспорт, меня задержат, трехлетний розыск будет успешно завершен, и никакой добровольной явки не состоится…

— Слушайте, Рамазанов, коль скоро вы сами решили прийти, то должны были понять уже, что мы такими номерами не занимаемся. Это не из нашего репертуара. Я вас сам буду встречать у входа.

— Хорошо, — сказал он, и голос его вновь увял, потерял цвет, форму, звук стал прозрачным. — Я сейчас на Пушкинской площади. Через десять минут я буду у входа.

Положил я трубку на рычаг, и оцепенение мое испарилось совсем, ибо я понял окончательно, что вот то утреннее предчувствие, ощущение беды и опасности было не случайным — за барьером нашего двухминутного разговора с Рамазановым происходили какие-то очень важные и острые события, коли он надумал после трех лет бегов позвонить мне сегодня в десять часов утра и сказать, что он сдается. Нет, не только усталость, разочарование и безнадежность подвигнули его на это решение — ведь в первом гудке телефонного вызова, прозвучавшего в тишине моего кабинета, уже раздавалось для него бряцание тюремного замка. Я представил себе, как он идет сейчас по Страстному бульвару, пустынному, залитому бесцветным осенним дождем, облетевшему, напоенному запахами сырой земли, прелых листьев, горьковатым ароматом черных голых деревьев, погружающихся неслышно в спячку; переходит улицу, пронизанную быстрыми смерчиками бензиновых выхлопов, — и каким невыносимо прекрасным, каким сказочно неповторимым должен казаться ему этот серый, сумрачный осенний день в последние минуты его свободы! Господи, как он должен сейчас проклинать те наворованные рубли, хрусталь, курорты и дорогие рестораны, коли за них надо сейчас расплачиваться этим дождливым тусклым утром, которое нельзя купить, украсть или выхитрить, потому что имя этому осеннему слепому свету — последний час свободы…

Никаких симпатий у меня не вызывал Рамазанов. И все-таки я позвонил в бюро пропусков и заказал ему по всей форме пропуск, хотя я мог провести его мимо постового, предъявив свое удостоверение и сказав одно-единственное слово — «АРЕСТОВАННЫЙ». Он как-никак позвонил сам и сдался, заработав в моих глазах тем самым для себя эту пустяковую, а для него очень важную привилегию — войти на Петровку не АРЕСТАНТОМ.

Я надел плащ, захлопнул дверь кабинета и пошел по лестнице вниз, и думал я о том, что с каждым шагом мы приближаемся друг к другу на два шага, и с того момента, как мы встретимся, для Рамазанова начнется отбытие уголовного наказания, которое ему только много-много спустя в полной мере определит суд. И хотя мне, наверное, надо было радоваться, что еще один преступник будет сейчас задержан, предан в руки правосудия и изолирован от общества, я все-таки радости этой в себе не ощущал, и, возможно, причиной тому были быстрые черные глазенки двух мальчишек, сидевших на диване, под которым стояла пара красных немецких пожарных машин.

Никогда я раньше не видел Рамазанова, и он меня не знал, но, наверное, сильно мы думали друг о друге, потому что у проходной мгновенно опознали я — его, а он — меня, поздоровались, выписали ему быстро пропуск, на обороте которого было напечатано: «Час прихода — 9.45», а графа «Час ухода» так и останется пустой, потому что Умар Рамазанов отсюда не уйдет, а уедет на специальной машине, которая называется «автозак», а в просторечье — «черный ворон», и выведут его конвоиры не через главный подъезд, а через служебный выход во дворе, и пропуск там ему не понадобится, а паспорта у него уже не будет, потому что я должен буду его вложить в специальный конверт, приклеенный к задней обложке папки уголовного дела.

И от всех этих мыслей было мне тоскливо, потому что понять меня может до конца только тот, кому это в жизни доводилось: сажать в тюрьму людей — дело очень нервное. И положительных эмоций нет никаких.

Молча поднялись мы по лестнице, прошли по коридору, я отпер дверь кабинета, пропустил его вперед и сказал:

— Садитесь.

Рамазанов, стягивая с себя плащ, невесело усмехнулся:

— Спасибо. Считайте, что я уже и так сижу. Курить можно?

— Курите.

У него был портфель, и когда он отпер его, доставая пачку сигарет, я краем глаза заметил аккуратно сложенное белье и чуть замаслившийся сверток, наверное с едой. Любящие руки собирали его на этих горьких проводах. Эх, Рашида Аббасовна, что же раньше твои любящие руки не порвали в клочья ворованные деньги, почему не удержали мужа рядом с черноглазыми ребятами? А! Поздно об этом сейчас говорить…

Рамазанов закурил, откашлялся, словно собирался продекламировать мне стихи или что-нибудь спеть, и старался он изо всех сил держаться достойно, не потерять лица и встретить трудную минуту по-мужски. Но заговорить он не успел, потому что в дверь раздался стук, и заглянул Поздняков: