Первая командировка

22
18
20
22
24
26
28
30

— Что вы сказали? — задохнулся он.

— Сиди, сиди, — взял его за руку Иван Николаевич. — Я тебе сказал правду. Максим Максимович Самарин застрелился.

— Мать знает об этом? — с ужасом спросил Самарин.

— Конечно. Она не решалась тебе сказать. Мы с ней условились — скажу я. А знать это ты должен.

— Но этого не может быть! — почти крикнул Самарин. — Все, что я знаю о нем... — Он умолк, вдруг вспомнив, как на похоронах друг отца спрашивал у него, мертвого: «Что же ты наделал?»

— Но почему? Почему? — Казалось, само сердце его кричало, требовало ответа.

— Ситуация сложилась тогда для него очень трудная, — начал рассказывать Иван Николаевич. — Он был директором швейной фабрики. Бился, чтобы побольше пошить одежды для людей, видел в этом свою ответственность перед партией, которая его поставила директором. А под носом у него действовали засевшие на фабрике жулики. Они крали материал и готовые вещи, а потом составляли липовые документы. И это продолжалось все время, пока он был директором. Жуликов разоблачили, а твоего отца вызвали в райком партии и сказали ему об аресте группы работников его фабрики, и в их числе его зама.

Иван Николаевич достал из стола папку, вынул из нее бумажку:

— Вот выдержка из объяснительной записки секретаря райкома партии. Она написана уже после самоубийства твоего отца. Он писал: «В совершенно спокойных тонах я сообщил ему об аресте жуликов, собираясь поговорить с ним, как лучше организовать на фабрике строгий контроль за сырьем и готовой продукцией. Никакого разноса я ему не делал и не думал делать. Только сообщил факт и хотел начать разговор о контроле, а он прервал меня и сказал: «Они же у народа крали, как же это возможно!» Я ему ответил: «Жулику наплевать, у кого он ворует». А он закричал, что у народа могут красть только ироды и если такого ирода он считал своим заместителем... Тут у него сел голос, он еще что-то шептал, но я разобрать не мог. Тогда он повернулся и вышел из моего кабинета, а примерно через два часа мне сообщили, что он застрелился в своем кабинете на фабрике...»

Иван Николаевич вынул из папки другую бумагу.

— А вот что он написал перед самоубийством: «Прошу не считать меня больше партийцем. Билет в столе. Нечего зваться партийцем, когда не можешь разглядеть под носом банду иродов. Жить после этого не могу и не имею права. Смертью своей вины мне не искупить, и прошу только одного, чтобы сын мой не узнал моего позора».

Иван Николаевич протянул Виталию бумагу. Это был неаккуратно — очевидно, в спешке — вырванный из тетрадки лист бумаги в клеточку. Строчки бегут вкось. «Прошу не считать меня больше партийцем...» — прочитал Самарин и вдруг почувствовал, что по лицу его текут слезы. Их соленость он ощущал губами. Глянул с опаской на Ивана Николаевича — видит ли он его слезы, — но тот смотрел в стену, и глаза его, плотно прищуренные, были неуловимы.

— Поплакал — и хватит, — глухо произнес Иван Николаевич и резко повернулся к нему: — У нас тут один товарищ возражал против того, чтобы сообщать тебе это. Говорил, что накануне операции это нанесет тебе тяжелую душевную травму. Я думаю иначе.

Иван Николаевич встал и заходил по комнате из угла в угол. Заговорил не сразу:

— Понимаешь, Виталий... Мы самоубийство порицаем. Ведь нередко бывает, что самоубийство можно квалифицировать как самовольный уход с поля боя. С твоим отцом случилось другое, и я в его смерти вижу и высокое понимание им чести, и чистоту его души, и его мужество, — по существу, он казнил себя за то, что не сумел, не смог защитить порученное ему дело от прожженной сволочи, в конечном счете от врагов. В те давние времена гибель твоего отца была для нас поражением на одном, пусть маленьком, участке внутреннего фронта, но это поражение нас не остановило. Теперь нам с тобой предстоит очень важный бой, который мы проведем в самом расположении противника. Ты продолжишь борьбу отца, и твоим высшим счастьем будет наша победа...

На этом месте Самарин обрывает воспоминания и возвращает себя в сегодняшний день, на сегодняшний свой фронт. Только сейчас он уже вместе с отцом.

Спасибо тебе, отец, что ты сейчас пришел ко мне сюда и подарил мне свою честность, свое мужество. Я буду здесь воевать и за тебя, и за себя...

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Рига, как и Самарин, тоже жила одновременно двумя жизнями. Одна жизнь — немцы, их определяющие жизненные устои учреждения, приказы, инструкции. В эту жизнь, так или иначе, втянута подавляющая часть населения, поскольку оно вынуждено подчиняться немецкой власти. Собственно, все принуждены жить по законам оккупации, определившим и нормы поведения, повседневный быт. Вторая жизнь находилась внутри первой, и границы ее были, казалось, неразличимы. Два человека могли вместе служить в каком-нибудь созданном немцами учреждении, а между ними мог проходить рубеж, разделяющий две жизни. Весь вопрос: принимал ли человек предложенную ему оккупантами жизнь как нечто должное и непререкаемое, ставшее, так сказать, его судьбой, или он эту жизнь отвергал, считал ее не более как временной необходимостью? Но это не больше как схема. Сама жизнь — это водоворот судеб, оказавшихся в таком сложном сплетении, когда люди часто сами не могли точно определить своего положения в жизни.

Самарин в этом сплетении двух жизней — немец. Это облегчало ему выяснение позиции любого человека. Наконец, ему могли одинаково оказаться полезными и те, кто преданно служит оккупантам, и те, кто их ненавидит. Именно здесь и начинались для него большие сложности...