Слоссон смотрел недоверчиво, а остальные усмехались и, обступив Пламенного, подстрекали его.
— Сынок, я не занимаюсь проповедничеством. Это я в первый раз приношу покаяние, и ты сам меня принудил. Я кое-что видел на своем веку, я не требователен, как ты сам можешь заметить. Но дай мне тебе сказать тут же напрямик: я стою, одному дьяволу известно, сколько миллионов, и я наверняка выложил бы их все сюда на стойку, чтобы заставить твою руку опуститься. Иными словами, я отдал бы всю добычу, только чтобы вернуться назад к тому, с чего начал, когда спал еще под открытым небом и не жил в городских курятниках, распивая коктейль и разъезжая в автомобиле. Сынок, вот какое мое дело, и вот что я об этом думаю. Игра не стоит свеч. А ты лучше побереги себя и подумай над моим советом. Покойной ночи.
Он повернулся и, пошатываясь, вышел из бара, но впечатление от его речи было в значительной степени испорчено тем фактом, что он был явно пьян.
Все еще недоумевая, Пламенный вернулся в свой отель, пообедал и собрался лечь спать.
— Проклятый повеса! — бормотал он. — Как ни в чем не бывало опустил мою руку. Мою руку!
Он поднял преступную руку и посмотрел на нее с глупым удивлением. Рука, которая никогда не была бита! Рука, которая заставляла корчиться великанов Сёркл! А мальчишка из колледжа, со смеющейся физиономией, опустил ее дважды! Диди была права. Он был уже другой — не прежний Пламенный. Положение стоило того, чтобы серьезно подумать, — серьезнее, чем он думал раньше. Но сейчас не время. Утром, выспавшись, он вникнет хорошенько.
Глава XXII
Пламенный проснулся, по обыкновению, с пересохшим горлом и губами, напился воды из кувшина, стоявшего подле его кровати, и нащупал ход мыслей, прерванный накануне ночью. Он вспомнил об ослаблении финансового напряжения. Наконец-то положение налаживалось. Как он сказал Хегэну, теперь требовались только натянутые вожжи и осмотрительная игра. Впереди их несомненно ждали неурядицы и опасности, но не столь серьезные, как те, какие они уже перенесли. Его сильно поколотили, но он выбрался с неполоманными костями, чего не могут сказать о себе Симон Долливер и многие другие. Ни один из его деловых друзей не разорился. Он принудил их стоять в рядах, чтобы только спасти его, а тем самым они спасли и себя.
Его мысли перешли к приключению у стойки в «Парфеноне», где молодой атлет заставил его руку опуститься. Это событие уже не ошеломляло его, но он был потрясен и огорчен, как может огорчаться только сильный человек, потерявший свою силу. А результат был слишком очевиден, чтобы он мог обмануть хотя бы себя самого. Он знал, почему его рука опустилась. Не потому, что он был стариком. Он был как раз в самом расцвете лет, и, по всем правилам, опуститься должна была рука того юноши.
Пламенный знал, что он позволял себе вольности. Он всегда смотрел на свою силу, как на что-то постоянное, а оказалось, что в течение многих лет она потихоньку ускользала от него. История с рукой напомнила об этом: он пришел из-под звездного неба и приютился в курятниках городов. Он почти забыл, как люди ходят. Он задрал ноги и разъезжал в автомобилях, кебах, экипажах и трамваях. У него не было моциона, и он иссушал свои мускулы алкоголем.
А стоило ли того? В конце концов, какое значение имели все его деньги? Диди была права. Он не мог спать на двух кроватях одновременно, и в то же время деньги делали его самым гнусным рабом. Они крепко его связали. Он и сейчас был связан ими. Даже если бы ему захотелось — он бы не мог сегодня проваляться весь день в постели. Деньги призывали его. Скоро зазвучит конторский гудок, и он должен будет на него отозваться. Утреннее солнце врывалось в окно — славный денек для прогулки по холмам верхом на Бобе, вместе с Диди на ее Мэб. Однако все его миллионы не могли купить ему этого одного дня. Может выйти какая-нибудь суматоха, и он должен быть на месте, чтобы ее встретить. Тридцать миллионов! А они не в силах убедить Диди ездить на Мэб, — на Мэб, которую он купил и которая жиреет сейчас на пастбище. К чему эти тридцать миллионов, если они не могли купить человеку прогулки с девушкой, которую он любил? Тридцать миллионов! Они заставляли его непрестанно быть настороже, висели на его шее, как жернова, росли и подтачивали его силы, мешали ему завоевать эту девушку, которая служила за девяносто долларов в месяц.
— Что же лучше? — спрашивал он себя.
Все это были мысли самой Диди. Об этом она думала, когда молилась, чтобы он разорился. Он поднял свою преступную правую руку. Это была уже не та, прежняя рука. Конечно, она не могла любить эту руку и это тело, как любила раньше, много лет назад. Ему самому не нравилась эта рука и тело. Молодой повеса позволил себе с его рукой вольности. Она обратилась против него. Внезапно он сел. Нет, черт возьми, это он обратился против нее! Он восстал против себя самого и против Диди. Да, Диди была права, тысячу раз права, и у нее хватило рассудка это понять, хватило рассудка отказать рабу денег с прогнившим от виски телом.
Он встал с постели и посмотрел на себя в длинное зеркало, вделанное в дверцу гардероба. Он не был красив. Его худые щеки исчезли. Теперь эти щеки были тяжелы и, казалось, от собственной тяжести обвисли. Он стал искать жестокие линии, о которых говорила Диди, и нашел их, увидел и жестокость в глазах, мутных после всех коктейлей прошедшего вечера и всех минувших месяцев и лет. Он посмотрел на ясно обрисованные мешки под глазами и пришел в ужас. Потом закатал рукав пижамы. Неудивительно, что тот парень опустил его руку. Это были не мускулы. Нарастающий слой жира затопил их. Он сбросил пижаму и снова ужаснулся, на этот раз при виде толщины своего туловища. Оно не было красиво. Худой живот превратился в брюшко. Выступающие мускулы груди, плеч и живота обросли жирком.
Он сел на кровать, и ему вспомнились его юношеские подвиги, тяготы, которые он переносил бодро, когда другие люди изнемогали; вспомнились индейцы и собаки, которые валились с ног во время его сумасшедшей гонки днем и ночью по снегам Аляски; он вспомнил о чудесах силы, которые сделали его господином над этим грубым народом пограничников.
Не старость ли это? Потом перед его глазами встал образ старика, которого он встретил в Глен Эллен. Он поднимался в гору, в лучах заходящего солнца; белые волосы и белая борода, — ему было восемьдесят четыре года; в руке он нес ведро с пенящимся молоком, а на лице его лежал теплый отблеск солнца, и лицо светилось довольством после летнего дня. Вот это так старость! «Да, сэр, восемьдесят четыре, а я буду побойчее многих, — казалось, услышал он слова старика. — И я никогда не лодырничал. Я перешел Равнины с упряжкой волов в пятьдесят первом году; тогда я был семейным человеком, с семью малышами».
Потом он вспомнил старуху с ее виноградником на склоне горы, и Фергюсона, маленького человечка, который выпрыгнул на дорогу, как кролик; когда-то он был редактором большой газеты, а теперь наслаждался жизнью в диких лесах, где был у него горный ключ, подстриженные и прилизанные фруктовые деревья. Фергюсон разрешил проблему — хилый от природы и алкоголик, он сбежал от докторов и городского курятника и теперь, как губка, впитывал здоровье и радость. Ну, размышлял Пламенный, если больной человек, от которого доктора отказались, превратился в здорового земледельца, то чего только не достигнет при тех же условиях просто растолстевший человек, такой, как он сам! Он увидел свое тело возродившимся во всей его юношеской красоте, подумал о Диди и внезапно сел на кровать, пораженный величием идеи, осенившей его.
Он просидел так недолго. Его мозг, привыкший работать с точностью стального капкана, исследовал идею вдоль и поперек. Она была грандиозна, — грандиозней всего, с чем ему приходилось сталкиваться. И он подошел к ней вплотную, поднял обеими руками, повернул во все стороны и осмотрел. Ее простота восхитила его. Он усмехнулся, принял решение и начал одеваться. Не закончив своего туалета, он подошел к телефону.
Первой он вызвал Диди.
— Не ходите сегодня утром в контору, — сказал он. — Я заеду к вам на минутку.