Восемь минут тревоги

22
18
20
22
24
26
28
30

— Единственное мне непонятно… — задумчиво продолжил майор. — Скажите, Сапрыкин, зачем вам понадобилось загонять машину в чужой бокс, явно не приспособленный для апээмки?

От удивления глаза у Сапрыкина округлились: как это зачем? Ведь ясно, где положено находиться машине, да еще в пургу!.. Но майор подчеркнул: «чужой бокс» — и Сапрыкин вспомнил, взволнованно, торопясь высказаться, заговорил:

— Так вот же… Так в моем же боксе стояла «Волга», я возился с мотором и не видел, когда ее туда поставили. Ну да, «Волга»! Я еще подумал, что приехало начальство, а шофер не знает, чей это бокс, вот и сунул свою бандуру ко мне, я потому и ругаться не стал, иначе бы… Нет, товарищ майор, вот так было. Я хотел выкатить «Волгу», но машина стояла на скорости, а ключа не было, попробовал, да и бросил, потому что бесполезно. На улице еще тогда был мороз, пурга, и я боялся, что мотор апээмки остынет, а воду сливать не хотелось: что толку, скоро все равно было на службу…

— Вы что, Сапрыкин, — перебил майор сбивчивый рассказ водителя, — забыли, какая разница по высоте между обычным боксом и вашей машиной?

— Нет, помнил, — не оттягивая времени для раздумий, ответил Сапрыкин. — Просто я хотел, раз мой бокс занят, а другой, рядом, свободен, чтобы хоть мотор был в тепле, ну, хотел немного заехать по кабину, а там накат, да обледенело как следует, вот и получилось.

— Понятно… — Начальник заставы снова побарабанил пальцами по столу, врастяжку повторил: — По-нят-но. Вот что, Сапрыкин. К прежнему разговору возвращаться не хочу: и так вам должно быть все ясно. Но то, о чем я вам тогда сказал, запомните. Крепко запомните. Только правда, пусть даже самая горькая, помогает человеку жить. Вы слышите? Другого, взамен, ничего нет, по-другому — это не жизнь, а пресмыкание. А теперь можете быть свободны. Да-да, Сапрыкин, я вас не задерживаю, так что можете идти.

Не ожидая, что разговор, к которому солдат тщательно готовился, завершится так скоро, Сапрыкин сделал несколько шагов, но у двери остановился.

— Извините, товарищ майор, можно вопрос?

— Да, что такое?

— Мне Шарапов говорил, вы специально ездили в город. Что-нибудь удалось сделать?

Боева неприятно кольнуло: вот, уже слухи поползли по заставе!.. Но вслед за этим подумалось и о другом: раз спрашивает, значит, переживает, волнуется, горит надеждой… Живительное тепло разлилось по груди майора от участливого вопроса солдата, но Боев, отсекая прокатившуюся в нем волну доброго чувства, сказал по-отечески грубовато:

— Ладно, Сапрыкин, идите. Надеюсь, удастся. Все удастся. А Шарапову при случае передайте: лишнее будет болтать, накажу.

Приход Сапрыкина чем-то взволновал его, и это волнение не давало Боеву возможности усидеть на месте. Он встал. Прошел к окну, обеими руками оперся о подоконник. И на время забыл обо всем, залюбовался узорами на стекле. Пристально, с полузабытым детским интересом он рассматривал распустившиеся на стекле морозные пальмы и диковинные, сплошь в сахарных рисках, островерхие горы, манящие невиданной, неземной красотой уютные долы и миниатюрные порожистые реки, — не просто смотрел, а видел, чувствовал, осязал ту причудливую картину, которую создал на стекле мороз.

Выбеленные инеем цветы напоминали майору детство, вызвали из забвения, почти из небытия, ту покосившуюся от ветхости хатенку с крошечными заиндевелыми оконцами, где под «охи» и «ахи» неведомой, ни разу больше не виденной бабки так долго и мучительно умирала мать, а он, не понимая того, что вот-вот должно было свершиться, не понимая зловещего смысла происходящего, все подбегал к постели матери, тормошил ее и просил продышать ему на стекле дырочку, в которую был бы виден заснеженный лес и застывшая под деревянным мостиком речка… И так же, как в детстве, Боеву вдруг захотелось сейчас увидеть сквозь протаянное оконце насквозь выстуженный простор, над которым всецело, властно хозяйничала зима. Он похлопал себя по карманам, выслушивая мелочь. Достал попавший в пальцы пятак, согрел его дыханием, приложил к наросшему у щели снеговому бугорку. Монета отпечаталась до последней буковки, но стекла не достала. Буквы выделялись на белом, как нарисованные. Он подышал еще раз, приложил пятак рядом. И внезапно устыдился непонятно откуда взявшегося в нем мальчишества, поспешно выколупнул из ямки пристывшую монету, торопливо вернулся к рабочему столу.

Что-то неотвязно напоминало ему о приятном деле. Он вскоре вспомнил: письмо от сына! Снова достал конверт из стола, нашел место, на котором прервал чтение. Стихи! Боев начал читать вслух:

Возле моря, у серого камня, Откровенно завидуя взрослым, Спрятав щеки в ладони, мечтал я: «Обязательно буду матросом!» Но не плаваю в синем просторе, Полюбились мне травы степные. А потом полюбились и горы. А матросами стали другие. В девятнадцать безудержно, слепо, Устремляясь за птичьим полетом, Заболела душа моя небом, Растравила: «Я буду пилотом!» Но, увы, не летаю, как птица, Небеса разрезая тугие, Я узнал, что такое граница… А пилотами стали другие.

«Вот, папа, и все, — дочитал Боев последние строки. — О многом бы мне хотелось еще тебя расспросить, но писать больше некогда, будет время, продолжу, а пока спешу на тактику. До свидания, или, как всегда говорили у нас на границе, — до связи. Валерий».

К вечеру того же дня до заставы дозвонился старший лейтенант милиции Николай Трофимов. Пробиваясь издалека, через двойное или тройное соединение по гражданским линиям, голос его то пропадал, снижаясь до плавающих басовых нот, как бывает, когда пустишь пластинку не на тех оборотах, то возобновлялся опять — так, будто Трофимов находился рядом, за стенкой.

С досадой Боев посетовал на неустойчивую связь, слабую слышимость, из-за которых он многое упустил в разговоре. Тем не менее удалось разобрать главное: с аэропортом договоренность есть. Оставалось лишь приехать и урегулировать вопрос на месте.

— Привет Гаю! — еще успел сказать бывший сержант, как линию тотчас разъединили.

Доставить же драгоценный груз на заставу из аэропорта, произвести замену стекла и зеркала на вышедшей из строя машине было делом несложным и много времени не отняло.