Потом закурил и подошел к окну, уже предрассветно посиневшему. Долго смотрел, он в ночь, в снега, и вдруг, словно что-то вспомнив, подбежал к лавке, схватил походную сумку и вытащил из нее дагерротипный[16] портрет. На светописном рисунке, бледном от времени, белело девичье лицо. Неясность выцветших очертаний не могла скрасть нежного овала лица, а большие, широко расставленные глаза глядели насмешливо и вызывающе. Над безмятежным лбом вихрился ураган непокорных волос. Руки девушки с длинными тонкими пальцами играли крошечным букетиком, приколотым к белой пелеринке смолянки[17].
Траппер подошел к столу, за которым только что писал письмо. Прислонив портрет к своей шапке, лежавшей на столе, так, чтобы он был все время перед глазами, начал писать:
«Как-то неожиданно пришло в голову решение снова написать вам, Аленушка, после трех лет молчания.
Откуда? Все оттуда же, из Аляски. Это мое письмо пойдет к вам на кругосветном корабле Российско-Американской компании, мимо Китая, Японии, Индии, вокруг всей Африки, мимо Испании, Франции, Пруссии, пока не попадет наконец в Балтийское море, берега которого покинул я давно, давно. Вообразите же, запах скольких экзотических стран, ветры скольких океанов и морей принесет вам вместе с моим письмом петербургский почтальон!
Ах, почтальон! Вот он стоит передо мной в форменном коротком сюртуке, в черной лакированной каске с гербом, с красивой полусаблей на перевязи и большой черной сумкой через плечо.
Эх, не надо было вспоминать этого проклятого почтальона! Вот уж и другие картины лезут в голову. Что, попрежнему на петербургских улицах у панелей стоят чугунные тумбы, выкрашенные в черную краску? Попрежнему ли перед большими праздниками красят их заново, причиняя тем немалый ущерб платьям столичных модниц? Попрежнему ли на Галерной улице фонари висят на высоких веревках, как китайские фонарики на елках? Эти глупые фонари и тумбы дороги мне потому, что воспоминание о них всегда связывается с воспоминаниями о вас.
Скажите еще, попрежнему ли на балконе дома Меняева, выходящего на Невский, сидит в халате, с длинной трубкой в руках, и пьет чай толстый, с грубыми чертами обрюзглого лица Фаддей Булгарин[18]? А „Отечественные Записки“[19] все еще на углу Бассейной и Литейной? А попрежнему ли… Но довольно. Чувствую, что надоел вам своими вопросами.
Впрочем, нет. Еще и только один вопрос. Существуют ли на бульваре, что направо от Дворцовой площади, масляничные балаганы, карусели и ледяные горы? И попрежнему ли привозят на эти гулянья в придворных четырехместных каретах с лакеями в красных ливреях смолянок? Я вот помню одно такое масляничное гулянье, помню молодые лица смолянок, выглядывающие из окон дворцовых рыдванов, комплименты, расточаемые мужской молодежью, и недовольные гримасы хмурых классных дам. Помню еще, как одна сероглазая смолянка уронила свой платочек, а пылкий, но неуклюжий студент бросился его поднимать, за что чуть не был раздавлен высокими колесами колымаги. Еще бы не помнить, когда сероглазая смолянка — это вы, Аленушка, а студент-медвежонок — я! Тогда, с этого гулянья унес я в сердце ваш звонкий смех и благодарную улыбку. Таково было наше первое с вами знакомство.
Теперь, если хотите, скажу несколько слов о себе. Сижу сейчас в фактории Дьи, что на берегу речки того же названия. Речка Дьи не больше нашей Лиговки, но бурливая и злая. В Петербурге сейчас наверное гнилые туманы, а у нас уже настоящая зима, необычайно яркая от ослепительных льдов и снежных просторов. Мы уже ездим на нартах. Что это такое? А вы вообразите наши петербургские извозчичьи сани на одного человека, за что их и прозвали „эгоистками“. Так вот нарты на них похожи, лишь вместо лошадей запрягают собак, и кучеров здесь обычно кличут не Ванькой, а как-нибудь вроде Громовой Стрелы.
Кто теперь я? — Зверобой. Не правда ли, звучит зверски? Но если бы вы могли меня видеть! Я с головы до ног закутан в звериные шкуры, так что видна только одна моя борода по колена, как у царя Берендея.
Чем занимаемся мы, зверобои? — Охотимся на зверей, пушнину которых продаем скупщикам Компании. В поисках зверя мы уходим далеко от крайних постов, занятых русскими, через земли диких народов и среди явных врагов и сомнительных друзей прокладываем свою путину в первобытных лесах, в лабиринте озер, рек и волоков.
И представьте себе, я очень доволен такой жизнью. Она научила меня многим прекрасным вещам, о которых я прежде не имел даже представления. Я научился например сам шить штаны из оленьих шкур, спать на камнях и снегу крепче, чем на перине, питаться целые месяцы одной солониной, а когда нет ее, то обедать… в воображении. Научился я также, когда мне делается холодно, раздеваться и садиться на несколько минут в ледяную воду. Прекрасное согревающее средство! Я научился еще управлять бешеной упряжкой из двенадцати собак, попадать росомахе в глаз из едва вскинутого к плечу ружья, поднимать десятипудовые тяжести, не спать по три ночи и разбираться в генеалогических тотемах индейских племен не хуже, чем чиновник департамента геральдики разбирается в гербах российских дворян.
Да, многому, очень многому научился я за эти семнадцать лет. Лишь одно не дается мне — забыть вас!..
В первые годы моего пребывания здесь тоска по вас была подобна режущей боли свеже нанесенной раны. Терпкая горечь вынужденной разлуки умерялась надеждой на новую встречу. В те годы вы всюду были со мной. Помню, раз мы, трое зверобоев, сидели в засаде на карибу — северных оленей. И вот, когда мимо меня пробежал вожак-самец, когда надо было спускать курок, я вдруг ощутил на губах ваш поцелуй. Ощущение было настолько ярким, что я чуть не вскрикнул. Но тут же схватился за рот и резким движением сорвал несколько сосулек с обледеневших усов. Боль отрезвила меня. И пуля моя догнала-таки убегавшего оленя.
В последующие годы тоска моя превратилась в тупую нудную боль застаревшей раны. И вдруг ваше письмо с извещением о выходе вашем замуж! Что я испытал при этом известии, невозможно описать. Мне кажется, что такую же боль испытывают лишь белые медведи, которых мы иногда убиваем следующим варварским способом: в кусок топленого сала вмораживается спираль китового уса и подбрасывается где-нибудь на месте обычного выхода медведей из воды. Натурально, медведь глотает вкусную приманку. И вот, когда в желудке его сало растает, китовый ус начинает распрямляться. Он рвет внутренности зверя — сначала одну кишку, другую, третью…
А потом пришел покой, нехороший покой трупа. С таким холодом в душе жил я все последние годы. Просто не заглядывал в свое сердце, чтобы не ворошить прошлого, чтобы похоронить его, забыть навсегда. И казалось мне, что я уже достиг этого. А вот сегодня, после трех лет молчания, снова пишу вам. Неужели же все эти семнадцать лет я так и не переставал любить вас, только вас одну?..»
Траппер устало отложил в сторону перо и, подперев голову руками, закрыл глаза. Казалось, он задремал над неоконченным письмом.
Медленно перетряхивал он прожитые дни, дни, пахнущие кровью, порохом и дымом бивачных костров. Видел ли он женщин за эти годы? Ведь он никогда не оставался в фактории, на стане, в редуте долее, чем это было необходимо для обмена мехов на съестные и огнестрельные припасы. Внезапно перед его глазами встала Айвика. Какой ликующей радостью наполнилось его сердце, когда там, на древней индейской тропе, у костра узнал он, что Айвика любит его. Ему показалось тогда, что и он сам готов зажечься ответным чувством. Но стоило взять в руки вот эту медную пластинку, увидеть эти дерзкие горячие глаза, и как дым костра рассеялось обманчивое чувство к краснокожей девушке…
— Пора ехать. Буря утихла, — легла на плечо траппера чья-то рука.
Вздрогнул и открыл глаза. В комнате плавал уже предрассветный полумрак, бледножелтый от света ненужной лампы. Стекла окон нежно голубели, отчего особенно четко выделялась на них серебряная чеканка морозных узоров. Заставный капитан, запеленутый в меха, с короткоствольным штуцером за плечами стоял около стола.