Кола ди Риенцо, последний римский трибун

22
18
20
22
24
26
28
30

— Вот еще! — сказал он брюзгливо. — Довольно и этого пира для одного дня! Скажите трибуну, что я буду уже спать прежде, чем он сядет ужинать. Старость не может выдержать этой горячки пирования.

Когда Риенцо встал, чтобы уйти, что он сделал рано, так как пир начался еще утром, Раймонд, нетерпеливо желая вырваться и поговорить с некоторыми своими друзьями из духовенства насчет донесения, которое он должен был сделать первосвященнику, начал прощаться, но безжалостный трибун сказал ему со значением:

— Монсиньор, мы имеем в вас надобность по одному не терпящему отлагательства делу в Капитолии. Нас ждет заключенный… суд… и может быть, — прибавил он, нахмурив таинственно брови, — казнь! Пойдемте.

— Право, трибун, — запинаясь, проговорил добрый епископ, — это странное время для казни!

— Последняя ночь была еще страннее. Идем.

В тоне этих последних слон было нечто такое, чему Раймонд не мог противиться. Он вздохнул, прошептал что-то про себя, одернул свою одежду и последовал за трибуном. Когда Риенцо проходил через залы, то все вставали. Он отвечал на их привет улыбками и словами искренней вежливости и ласки.

— Монсиньор префект, — сказал он мрачному и угрюмому человеку в черном бархатном одеянии, могущественному и надменному Иоанну ди Вико, — мы радуемся, видя в Риме такого благородного гостя. Мы в непродолжительном времени должны отплатить за эту вежливость, посетив вас в вашем дворце. И вы, синьор, — прибавил Риенцо, обращаясь к послу из Тиволи, — не откажите нам в приюте среди ваших рощ и водопадов, куда мы явимся прежде сбора винограда. — Когда, постояв с минуту или с две, он пошел далее, то увидал высокую фигуру старого Колонны.

— Синьор, — сказал Риенцо, низко кланяясь, но вместе с. тем придавая некоторую твердость своим словам, — вы не забудете посетить нас в этот вечер?

— Трибун… — начал было Колонна.

— Мы не принимаем никаких извинений, — прервал трибун поспешно и пошел дальше.

Он остановился на несколько минут возле небольшой группы просто одетых людей, которые смотрели на него с напряженным интересом: они тоже были учеными и в возвышении трибуна видели новое подтверждение удивительной и внезапной власти, которую ум начал принимать над грубой силой. Вдруг, очутившись в сообществе сродных умов, трибун сбросил всю свою величавость. Может быть, он прошел бы свое жизненное поприще счастливее, а посмертная слава его была бы несомненнее, если бы они разделяли его цели так же, как они разделяли его наклонности!

— A, carissime! — сказал он одному из них, взяв его за руку. — Как подвигается твое толкование надписей на древних мраморных плитах?

— Они почти разобраны.

— Рад слышать это! Прошу тебя, говори со мной как в старину. Завтра — нет, даже не послезавтра, а на следующей неделе — мы проведем спокойный вечер. Милый поэт, ваша ода перенесла меня во времена Горация, но, мне кажется, мы делаем нехорошо, отказываясь от отечественного для латыни. Вы качаете головой? Впрочем, и Петрарка разделяет ваши мысли: его величественная эпопея движется гигантскими шагами; как я слышал от его друга и поэта: вот он. Мой Делиус, кажется так вас называет Петрарка? Как мне выразить мою радость по случаю его ободрительного, одушевляющего письма? Увы, он не ошибается в моих намерениях, не преувеличивает мое могущество. Об этом после.

Легкая тень накрыла лицо трибуна при этих словах. Он пошел дальше, и длинный ряд нобилей и князей с обеих сторон возвратил ему самообладание и достоинство, которое он сбросил с себя, говоря со своими прежними собратьями. Так он пробрался через толпу и наконец скрылся.

— Он храбро ведет себя, — сказал один, когда гости опять сели. — Заметили ли вы его выражение — мы? Царская манера!

— Но надо признать, что владеет он ею хорошо, — сказал посол от Висконти, — быть менее гордым — значило бы раболепствовать перед этим надменным двором.

— Почему это, — спросил один профессор из Болоньи, — трибуна называют гордым? Я вовсе не вижу в нем гордости.

— Я тоже, — сказал богатый ювелир.

Но едва кончились эти церемонии, и Риенцо сел на лошадь, его ласковые манеры сменились грозной и зловещей суровостью.