Кола ди Риенцо, последний римский трибун

22
18
20
22
24
26
28
30

Риенцо остановил коня близ трупа юного Колонны, который лежал наполовину в луже; возле него лежало тело его отца, отодвинутое от арки, где он погиб, того самого Джанни Колонна, копье которого пронзило брата Риенцо! Грустные лучи Геспера играли на луже и на латах, покрытых запекшейся кровью. Риензи взглянул на убитого, грудь его тяжело подымалась от множества волнующих ее; ощущений, и, обернувшись, он увидел Анджело, который вместе с некоторыми стражами Нины подошел к месту битвы и теперь стоял возле трибуна.

— Дитя, — сказал Риензи, указывая на умершего. — Блажен ты, что кровь родственника не вопиет к тебе о мщении. Для того, к кому вопиет такая кровь, рано или поздно, час наступает, и этот час ужасен!

Эти слова далеко запали в душу Анджело, и впоследствии они сделались роковыми для того, кто их сказал и кто выслушал.

Прежде чем Риенцо успел вполне оправиться, и между тем как вокруг его слышались вопли вдов и матерей убитых, стоны умирающих, увещания монахов, смешанные с восклицаниями торжества и радости, вдруг раздался крик женщин и мужчин, бродивших по полю битвы за городом:

— Неприятель! Неприятель!

— К оружию! — вскричал трибун. — Назад в строй! Впрочем, они не могут быть так смелы.

Послышался топот лошадей и звук труб, и тридцать всадников во весь карьер промчались через ворота.

— К оружию! — вскричал трибун, устремляясь вперед. — Впрочем, стойте, начальник их безоружен, это у него собственное знамя. Это наш посланник из Неаполя, синьор Адриан ди Кастелло!

Измученный, задыхающийся, покрытый пылью Адриан остановился у лужи, красной от крови его родственников; их бледные мертвые лица бросились ему в глаза.

— Слишком поздно, увы! Страшная судьба! Несчастный Рим!

— Они упали в яму, которую сами выкопали, — сказал трибун твердым, но глухим голосом. — О, благородный Адриан, если бы твои советы могли предотвратить это!

— Прочь, гордый человек, прочь! — сказал Адриан, нетерпеливо махнув рукой, — тебе бы следовало защищать жизнь римлян, а не… О, Джанни! Пьетро! Неужели ни происхождение, ни слава, ни твои юные годы, бедный мальчик, не могли спасти тебя?

— Извините его, друзья, — сказал трибун толпе, — его горе естественно, и он не знает всей их вины. Отступите, прошу вас — предоставьте его нам.

Адриану могло бы быть плохо, если бы трибун не сказал этой короткой речи. И когда молодой синьор, сойдя с лошади, наклонился над своими родственниками, то трибун, тоже отдав свою оруженосцам, подошел к Адриану и, несмотря на его нежелание и отвращение, отвел его в сторону.

— Молодой друг, — сказал он печально, — мое сердце обливается кровью за тебя; но одумайся, гнев толпы против них еще не прошел: будь благоразумен!

— Благоразумен!

— Тише! Клянусь честью, эти люди недостойны вашего имени. Дважды клятвопреступники, дважды убийцы, дважды бунтовщики. Послушайте меня!

— Трибун, я не ищу оправдания для того, что вижу; может быть, они убиты справедливо, может быть, подло. Но между палачом моего рода и мною не существует мира.

— Не хотите ли вы быть клятвопреступником? А ваша присяга? Полно, я не слышал этих слов. Успокойтесь, удалитесь, и если, начиная с этого времени, через три дня вы будете порицать меня за что-нибудь другое, кроме неблагоразумной слабости, то я освобождаю вас от присяги, и вы свободны быть моим врагом. Толпа разевает рты и пучит глаза на нас: еще минута — и я, может быть, не в состоянии буду спасти вас.

Чувства молодого патриция были в настоящую минуту таковы, что их решительно невозможно передать словами. Он никогда не бывал подолгу в кругу своей семьи и не пользовался от нее ничем, кроме обыкновенной вежливости. Но родство — все-таки остается родством! И перед ним лежали жертвы роковых случайностей войны, дерево и росток, цвет и надежда его рода. Он чувствовал, что ничего не может ответить трибуну: само место их смерти доказывало, что они погибли в нападении на своих соотечественников. Он сочувствовал не делу их, а судьбе. Не имея основания для гнева, ни для мщения, сердце его было тем восприимчивее к удару и оцепенению соря. И потому он не говорил, а продолжал смотреть на убитых, между тем как крупные, несдерживаемые слезы, которые текли по его щекам, и его поза, выражавшая уныние и горесть, были так трогательны, что толпа, которая прежде негодовала, почувствовала к нему сострадание. Наконец он, казалось, решился. Он повернулся к трибуну и сказал прерывающимся голосом: